За последнее время вопрос о псевдокрестьянских писателях, и в особенности о кулацких писателях, уже много дебатировался. Но все же приходится констатировать, что и на сегодняшний день понимание классовой расстановки сил в крестьянской литературе частью критики и читателей недостаточно четко воспринято. Классовая, политическая сторона вопроса сплошь да рядом замазывается.

В то время как рабочий класс б союзе с основными массами крестьянства ведет последнее наступление на капиталистическую часть деревни, на кулачество, уничтожая — через успешную коллективизацию — его как класса; в то время как происходит титаническая по своему размаху реконструкция сельского хозяйства; в то время как на основе этой реконструкции, на основе коллективизации имеет место колоссальный сдвиг крестьянского сознания с оси его мелкобуржуазной сущности; в то время как всей этой гигантской созидательной работе противопоставлена враждебная, контрреволюционная деятельность кулачества — на литературно-критическом, школьном и библиотечном фронтах еще царит пейзанская идиллия, царит «чоховый» подход к явлениям крестьянской литературы. Здесь мы имеем налицо со стороны группы наших критиков проявление явно правой тенденции, которая четко формулирована т. Сталиным по линии общеполитической в отношении «крестьянской» концепции т. Бухарина; «Беднота как опора рабочего класса, середняк как союзник, и кулак как классовый враг, — таково наше отношение к этим социальным группировкам. Все это понятно и общеизвестно. Однако т. Бухарин смотрит на это дело несколько иначе. При характеристике крестьянства у него выпадает факт диференциации, исчезает куда-то наличие социальных группировок и остается лишь серое пятно, называемое деревней».

С 1927 г. кулак переходит в контрнаступление. Закончился период восстановительный, начался реконструктивный. Кулак предчувствует свою гибель. До 1927 г. кулак еще дает хлеб самотеком. С 1927 г. — он укрывает хлеб. Далее— переход кулачества к прямым террористическим выступлениям. Классовая борьба в деревне ширится и растет. Сейчас она развернута предельно.

Естественно, что этот процесс сопровождается процессом усиления в литературе кулацких и псевдокрестьянских тенденций. Это вполне закономерно. Было бы странно, если бы этого не было. Важно, чтобы это явление встретило хорошо вооруженный боевой фронт хотя бы марксистской критической мысли. Но— увы! — как мы убедимся в этом из последующего, это далеко не так. Если вести родословную от дискуссии о Есенине, то нужно констатировать, что именно с тех пор был выдан критиками, «делавшими погоду» того времени, во главе с Воронским, Троцким и Полонским, мандат на представительство от крестьянской литературы псевдокрестьянским, кулацким писателям— всяческим и разных масштабов Есениным, Клюевым, Клычковым, Орешиным, Радимовым и пр. Как выдавался этот мандат? По барскому признаку «мне нравится» или «не нравится», «талантливо», «прекрасно», одним словом, по признаку эмоционально лирическому, лишенному всякого намека на классовую оценку. Товарищи, выступавшие с анализом классового генезиса, требовавшие оценки, соответствующей эпохе диктатуры пролетариата, рассматривались группой «избранных» как узколобые педанты. Нестеровские березки, «широкая русская душа» заслоняли, сколь это ни странно, от критиков-коммунистов классовую сущность литературного явления.

С легкой руки тогдашних оценщиков-авгуров так повелось и так ведется еще в известной мере и по сей день. Если вы просмотрите наши хрестоматии, в огромном количестве идущие в школы, готовящие смену, вы не найдете в них демаркационной линии, отделяющей кулацкую, псевдокрестьянскую литературу от крестьянской, т. е. от литературы нашего нового крестьянства. С этой искривленной, политически реакционной трактовкой крестьянской литературы надо повести самую решительную, самую беспощадную борьбу.

Приведу несколько разнородных, но одинаково ярких примеров.

В конце 1927 г. т. Горбов, критик-коммунист, настойчиво, но достаточно неосновательно причисляющий себя к марксистам, в своем предисловии к книге «Рваный барин» Клычкова, вышедшей в издательстве «Пролетарий», лирическими словесами, туманными и выспренными, заявляет, что Клычков является чуть ли не синтезом, сплавом крестьянско-пролетарского духа и сознания. «Упорные искания правды-справедливости, отвращение к мировой бойне, признание производительного труда основной жизненной ценностью, презрение к церковности, трезвый язычески радостный подход к глубочайшим жизненным проблемам, объявление буржуазии „выдуманными людьми“— все это делает крестьянское выражение классового мировоззрения трудящихся неотделимо родственным его осознанно-пролетарскому выражению. На почве этой здоровой и жизненно-богатой крестьянской стихии смог С. Клычков наряду с россыпью сказочно-песенных символов дать в своем романе ряд картин яркого реализма».

Я думаю, что эта цитата не требует особых комментариев. Кулацкое творчество, представленное чуть ли ни слиянным с пролетарским сознанием, это конечно шедевр «марксистской» критической мысли.

Возьмем другой пример. Новое издание книги стихов Радимова «Деревня». Сущность этой книги, как и всего радимовского творчества, чрезвычайно просто поддается расшифровке. Все эти «греко-рязанские» гекзаметры, насквозь насыщенные кулацкой радостью накопительства, с одинаковой воодушевленностью, одинаково мерным, спокойно-«достойным» стилем живописующе копошащихся в навозе поросят, блин, рождающийся в печи, радостно морщащегося на солнце дьяка или попа— все это в целом эпопея патриархального стяжательства.

Однако посмотрите, в какой транс перед этой дурного вкуса русотяпской копией фламандцев впадает П. С. Коган. Упиваясь этим прелым богатством плоти, его внешними (притом достаточно скучными) чертами, он с грациозным пренебрежением проходит мимо классовой сущности книги. Патетически сравнивая Радимова с великим римским писателем Гезиодом, восклицает он в предисловии:

«После стихов Радимова поверишь, что и в свиной хлев можно заглянуть не без удовольствия, и душу отвести, и даже забыть о Локарно и Женеве. В самом деле, эти отвратительные поросята, купающиеся в мягком навозе, смотрят такими очаровательными, усыпаны такими блестками поэзии в его стихах: на розоватом боку, сладко дрожащем во сне, луч золотой, проскользнувший в задорные щели, играет, и все приобретает другой вид, увлекает красотой первобытности, и иными кажутся примитивные существа, упирающиеся задом в нос друг другу, предающиеся мирному сну в прохладе и тени свиного хлева».

Только недавно, в конце 1929 г., вышла книжка И. Розанова «Русские лирики». Вся эта книжка— поверхностный обывательский обскок некоторых явлений нашей литературы с ученическими потугами на «социологизацию», попадающими пальцем в небо. В числе прочих достопримечательностей здесь дается например «историческая» характеристика кондово-реакционного кулацкого мракобеса Клюева (глава III, Крестьянские поэты). «Гораздо удачнее было выступление олонецкого крестьянина Николая Клюева со своими книгами „Сосен перезвон“ (1912), „Братские песни“ (1913) и „Лесные были“ (1913). Уже первые шаги его заставили всех насторожиться. А когда через несколько лет к его голосу присоединился молодой голосок рязанца Есенина, критика сразу заговорила, что народилась новая поэзия, идущая из самых глубин народных масс».

Какая критика? Какие классовые устремления выражал и выражает Клюев? Нашему горе-обсерватору на это «в простоте душевной» наплевать в высочайшей степени. А «народные массы», да еще крестьянские массы, конечно же классово однородны, ибо объединены лаптями, избами, божьим даром — полем. И почему бы кулаку не выражать эти самые «народные массы»!

Но дальше — больше. Оказывается, что стать истинным выразителем революции Клюеву помешало только… техническое обстоятельство — как-то странно привязавшееся к нему тяготение к церковности. По части сопряжения этого тяготения с общим классовым генезисом клюевского творчества Розанов конечно предельно беззаботен. Процитируем нашего эпически спокойного летописца: «Революцию Клюев встретил восторженно, но в своих восторгах обнаружил неизменное тяготение к образам и символам религиозного культа. Это же тяготение повело к тому, что потом он почти совсем умолк». Больше того, по мнению весело щебечущего Розанова, Клюев воплощает в своем торжестве будущее, душою он весь в грядущем. В качестве доказательства цитируется строфа: «Будет мед на домашней краюхе и на скатерти ярок узор». Ну, посудите сами, читатель, разве это не социалистическое будущее, за которое мы боремся? Не узнаете? Значит вы не с «народными массами». Ведь все кулаки на селе голосуют за эту формулу будущего.

Оставим в стороне простодушного и простоватого И. Розанова и остановимся на массовой, в основе своей рассчитанной на школу, продукции Госиздата. Перед нами книжка, вышедшая в массовой серии «Дешевая библиотека современных писателей» — П. Орешин «Стихотворения». Цена 20 коп., тираж 15000. Как видите, действительно соблюдены все предпосылки массовости. Пройдем мимо принципа отбора стихотворений. Заинтересуемся только послесловием и примечаниями, принадлежащими перу некоего Д. Киреева, о чем предусмотрительно предуведомлено на титульном листе. После тщательных розысков по всей книжке мы обнаруживаем только два примечания, подкупающих, правда, лапидарностью и основательностью: «1) Дулейка — музыкальный инструмент, дудка». «2) Шишига — бес, домовой, в некоторых местах — водяной». Небогато, но вразумительно.

Зато послесловие насыщено подлинным здравым смыслом старой теории словесности. Наконец-то нашелся хоть мало известный, но смелый рыцарь, который бросил прямой вызов лукавому марксизму, пытающемуся втиснуть творчество писателя в рамки каких-то классовых филиаций, социологических объяснений. Наконец-то нашелся бедный потомок теоретиков боговдохновенности творчества и поднял оброненную славными предками перчатку. И надо отдать справедливость либеральности Госиздата, который предоставил Кирееву возможности реваншироваться по отношению к марксизму на благодарной платформе крестьянской литературы, где классовая борьба особенно свирепа и напряженность ее вполне соответствует живой борьбе в деревнях и селах.

«В области художественного творчества, — гласит послесловие, — всякая классификация должна приниматься как нечто в высшей степени условное. Художник-поэт, как бы выпукло и ярко ни обрисовывалась в его произведениях его физиономия, всегда шире и многограннее, чем какая бы то ни было схема. И поэты, по сущности своего творчества примыкающие к той или иной группе, часто не только довольно резко отличаются друг от друга, но и в самую группу включаются с некоторой, а иногда даже и большей натяжкой». Как легко убедиться, уже в этом отрывке опорочен принцип классовой диференциации литературы. Но вас берет сомнение. Может быть уважаемый послесловщик хочет (что вполне правомерно) пересмотреть старое членение по группам и школам и оттенить, что оно является только рабочим, предварительным для установления подлинного социального критерия, классового генезиса.

Наше простодушное предположение сразу терпит фиаско. Оказывается наоборот: «ценность классификации должна усматриваться только в одном (заметьте — только в одном — О.Б.), она есть некоторое вспомогательное средство к пониманию того, что мы называем направлением или школой в художественной литературе: она только показатель формальной, социальной или какой бы то ни было другой разнородности литературы». Ну, вот спасибо. Теперь будем знать, какой подход к литературе воспитывается массовыми сериями Госиздата. Формальная, социальная или какая-либо иная разнородность литературы! Социальный подход как равноправный формальному и украшенный грациозным хвостиком «какого-либо другого»!

И как бы для того, чтобы окончательно вбить свою замусоленную идеалистически-формалистскую мыслишку, наш послесловщик, смешивая воедино четко классовые и направленческие, школьные определители и филиации, устанавливает их равную условность и малозначимость: «Романтики, реалисты, символисты, имажинисты, крестьянские поэты, пролетарские поэты — все это лишь условные обозначения более или менее резко подчеркивающие то, что является наиболее характерным для поэта. И не более».

Но удивление наше воистину безгранично, когда мы узнаем, что Орешин мог бы быть прямым выразителем пролетарских устремлений, что только «некоторый уклон его вправо от бедняцкой деревни мешает нам считать его проводником в деревне цельной пролетарской идеологии».

Заканчивается эта вреднейшая, методологическая, с позволения сказать, чепуха галантным обращением к читателю, призывающим определить, к какой группировке — бедняцкой или середняцкой — относится Орешин, путем собственной, читательской «наблюдательности ума».

Что же сказать о нашем критическом «корифее», о В. Полонском? Всем памятны его обзоры литературы к десятилетию Октября, помещенные в «Печати и революции» и «Известиях». Он в них, по странной случайности, забыл о подлинно крестьянской литературе. Подытоживая прошлое, он-то и подтвердил в 1927/28 г. патент на право называться крестьянскими писателями за кулаками.

На последнем пленуме ВОКПа В. Полонский пытался оправдаться тем, что он мол только подводил итог прошлому, а в прошлом это была наиболее крепкая группа. Это неубедительная, легковесная отговорка. Пусть итоги прошлого, но почему т. Полонский одновременно не дал хотя бы краткого анализа пусть еще не окрепшей, пусть еще начально растущей, но дававшей уже определенно положительные показатели молодой крестьянской литературы и не противопоставил ее кулакам. Эти «итоги» прошлого дали мандат на настоящее и будущее, и эти[6] оценки продолжают и посейчас внедряться в широкую общественность. Если пойти в глубь провинциальной периферии да пройтись заодно и по столичным школам, и провести соответствующую анкету на тему, каких вы знаете крестьянских писателей, какие вам нравятся крестьянские писатели, если задать вопрос в такой общей форме, то мы получили бы ответ: Клюева, Орешина, Клычкова, Есенина и др. Резонанс недиференцированного, оппортунистически-смазанного классового подхода настолько велик, что он почти полностью докатывается до сегодняшнего дня. По всему фронту ему должна быть объявлена беспощадная борьба.

1930.