«Хорошо, когда, у крова Сад цветет с полдесятины… Хорошо иметь корову, Добрую жену и сына… Вдосталь — силы, в меру жира, В жилах— тихое тепло… Словом жизнью жить здоровой, Не мотаясь по миру, Как по осени трепло». (Из книги Клычкова «В гостях у журавлей», 1930)
«Когда вглядишься в эти зданья И вслушаешься в гул борьбы, Поймешь бессмыслицу страданья И предвозвестие судьбы». (Из той же книги)
Художественные произведения авторов, анализируемых в этой книжке, с предельной ясностью, на ваш взгляд, демонстрируют их кулацкую идеологию. Несмотря на это, очень ценно и куда как приятно для критика, оперирующего в сложной области анализа художественных образов, получить прямое декларативное подтверждение правильности своих выводов непосредственно от анализируемого автора. Такой «нечаянной радостью» являются две статьи Сергея Клычкова, помещенные в «Литературной газете»[5]. Разъяренный классовым разоблачением марксистской критики, Клычков выступил с самозащитой и блестяще… саморазоблачился. Статьи эти настолько красноречивы в своей злобной реакционности, что после них положительно не остается места для дальнейшего обсуждения классового генезиса его творчества и тех, кто идет по его пути.
Естественно, что прежде всего надо стать в позу защитника истинного вдохновения, могущего «свободно» черпать свои темы, свой стиль, откуда угодно. Как будто бы они чем-либо предопределены! Разговор об этой предопределенности, об этой детерминированности как раз и есть та ерунда, — что ерунда! — то издевательство над творческой личностью, на которое только и способны критики-марксисты, изображаемые Клычковым «с вытаращенными глазами, психиатрически упертыми в одну точку именуемую „точкой зрения“». С. Клычков призывает «из очередных вопросов и актуальных тем не делать давки у писательской чернильницы». Он вопит — «не толкайте в спину, литература — не хлебная очередь».
Но все это только разгон, только экзерсисы, проба голоса. Клычков пробирается к основным идеологическим вопросам. Еще не дойдя до них. он все же на октаву поднимает регистры и дает уже решительный бой ненавистной марксистской критике. Он говорит о «ремонтерах нашей словесной армии», при осмотре так огревающих «доморощенных российских коней» (писателей) классовыми требованиями, что «потом этот конь идет в строю по снежному полю бумаги, еле-еле перебирая подставными ногами, воистину напоминающими подчас протезы идеологии». Как видите, только борзый конь клычковского творчества является обладателем настоящих, добротных природных четырех ног. Очевидно, крепость писательских конечностей, возможность крепкого стояния на земле достижимы по Клычкову только в том случае, когда под ногами твердая почва старой российской патриархальщины. Всякая другая почва, всякое современное требование превращает писательского коня в жалкую клячу с подставными ногами, которым озверевший на современность интеллектуальный выразитель кулачества дает откровенное, не требующее комментариев, название «протезов идеологии».
Основные пункты защиты Клычкова представляют поистине исключительный интерес по неожиданной откровенности классового саморазоблачения. Зрелище изумительное: Клычков-публицист кладет наиболее яркие мазки на полотно, запечатлевшее на себе портрет… кулацкого писателя Клычкова. Гоголевский анекдот об унтер-офицерской вдове, которая сама себя высекла, предстает здесь перед нами в неожиданном ракурсе классовой исповеди.
Обвинение в звериной ненависти к городу как носителю социалистического начала Клычков не отводит по существу. Нет. Он просто в классовой свирепости своей совершенно слепнет, перестает соблюдать осторожность (время-то такое, что терять нечего — ликвидация кулачества как класса!) и преподносит следующую декларацию о взаимоотношениях деревни и города: «Это (смычка — О.Б.) пока что и не изобретение революции, поскольку смычка города и деревни до сих пор ка большую половину еще продолжает оставаться политическим лозунгом, а не экономическим фактом! To-есть, поскольку ратоборство деревни и города происходит не только между зажиточными слоями деревни и городским пролетариатом, но и в других классовых отслоениях, вплоть до колхозов, утаивающих свои хлебные излишки (корреспонденции в „Правде“), еще не народилась та новая психология единения и смычки, которая вовсе не может быть достигнута путем простого администрирования в политике и заранее выработанной идеологией в литературе».
Похвальная откровенность Клычкова положительно трогает! Сколь характерно, что задетый за живое кулацкий писатель в кардинальном пункте своего ответа покидает аргументацию эмоциональную, образную и переходит к мотивировкам экономическим. Редкий случай такого «снятия покровов» (отнюдь не по Воронскому), когда оголенная от таковых литературная надстройка сразу и непосредственно пронизывается рентгеновскими лучами самого что ни на есть кулацкого базиса. Посудите сами, читатели: что должен сейчас утверждать кулак, осажденный и ликвидируемый? Конечно он должен утверждать, что органических, экономических отношений между городом и деревней фактически нет. Что производственная смычка между ними — блеф. Он должен закрыть глаза на коллективизированную более чем на одну треть деревню и кричать, что это не больше, как политический прием. Такие утверждения являются классово совершенно твердо детерминированными, ибо— или-или. Или индустриализация — действительность, и тогда кулачество — апендикс, который, к вящему оздоровлению всего организма, отсекается. Или коллективизация, смычка — только политический лозунг, прием, а на самом деле такой смычки нет, и в таком случае кулачество, мощный, экономически «прогрессивный» класс деревни есть реальность, а социализация деревни и ликвидация кулачества как класса — блеф. Вот в чем истинная классовая расшифровка клычковских утверждений того, что смычка на большую половину является политическим лозунгом, а не экономическим фактом.
Но вчитайтесь внимательно в дальнейшие строчки клычковской аргументации и вы увидите, что он не только охаял и оттолкнулся от производственной смычки деревни и города, но под сурдинку противопоставил ей борьбу, ратоборство города и деревни. И если первое положение его сводилось к дискредитации социалистического переустройства деревни и дискредитации коллективизации и тем самым к утверждению кулака, то во втором своем положении (о ратоборстве) Клычков-публицист в полном соответствии с Клычковым-художником спешит узаконить существование и процветание кулака внутри деревенского «коллектива», К какому приему он для этого прибегает? Он не только ни звука не говорит о классовой борьбе внутри деревни (что тут с него спросишь), но, ехидненько подхихикивая, со ссылочками на «Правду» (классовый враг всегда спешит использовать информации о смело вскрываемых нами собственных недостатках), подменяет ее классовой гармонией всей деревни в целом, начиная от кулаков и вплоть до… колхозов, достигаемой общностью интересов в ратоборстве против безбожного города.
Итак, публицист Клычков, выступив на подмогу художнику Клычкову в тяжелый для него час ликвидации кулачества, утверждает, что наша производственная политико-экономическая работа в деревне— звук пустой, величина малюсенькая и в расчет никак приниматься не могущая. Экономисты мы липовые. Только и умеем, что подменять экономику политикой и мешать частному кулаку жить.
Но в своем святом обличении советской действительности, проистекающей из столь же святого гнева за поругание исконных российских святынь, охраняющих дрёму сытого кулацкого благополучия, Клычков идет много дальше. Против обвинения в том, что его реакционная идеалистическая философия утверждает от бога нерушимость общественного порядка на. земле, он выставляет нашему времени, нашей действительности контробвинение. Он обвиняет коммунизм, нашу идеологическую практику в том, что они являются кустарными изделиями, что налицо нет— чего бы вы думали? — нет мировоззрения, нет философской системы. Бедный, бедный марксизм… За что же на него так обрушился Клычков? Причина конечно есть, для Клычкова весьма уважительная: ему необходимо защищать… бога. Дело не маленькое, если вспомнить, что все прошлое и настоящее трактуется Клычковым в его творчестве сквозь мистическо-божественную призму. Чтобы защитить бога, необходимо опорочить нашу антирелигиозную концепцию, нашу антирелигиозную практику. «К отображению в образах искусства прошлого нашей страны, поскольку дело касается его религиозной жизни, едва ли можно подходить с методами и мерками современного атеизма, являющего собой не столько философскую систему, сколько в гораздо большей мере практику антицерковности, сводящейся по большей части к попоедству».
Что же противопоставляет Клычков нашему дешевенькому, философски необоснованному, ну, одним словом… марксистскому богоотрицанию, безбожию? Ясно — что. Ведь исстари известно, сколь помещику и кулаку необходимо борьбу людей, классов между собой заменить душевно переживаемыми вопросами божеского бытия, с допущением богоборчества примерно в том виде, в каком по библии крепкий старик Яков боролся с весьма почитаемым им богом, и происходило это столь ощутимо, что от одной борьбы Яков даже охрометь умудрился (вот где крепкое доказательство существования бога). Вот эту борьбу за бога в своем ответе и противопоставляет Клычков нашему «куцему» безбожию, ту борьбу за бога, за душу, которой он во всех решительно произведениях замазывает борьбу угнетенного человека за свое существование и утверждение на земле. «Во всех мною изданных книгах, — пишет Клычков, — кто не слеп, разглядит отчетливо в них проведенную тему, составляющую одну из главных магистралей, тему богоборчества, чрезвычайно родственную складу и природе русского народа, в области духа очень одаренного и в особливицу беспокойного, как бы на землю пришедшего с одной известной мыслью, с неотступным сокрушением о том, что и „впрямь не перепутаны ли вечные, прекрасные строки о правде, добре и человеческой справедливости здесь у нас, на земле, не перепутаны ли строки в той книге, которая, как верили деды, лежит на высоком облаке в небе, как на подставке, раскрытая перед очами создателя в часы восхода и заката на самой середке“, ибо и в самом-то деле „мир заделывал бог, хорошо не подумав, почему его и пришлось доделывать… чорту!“» («Князь мира»).
Приведя эту убедительнейшую аргументацию, Клычков с негодованием запрашивает: «Где же тут утверждение от бога положенных общественных порядков на земле»?
Конечно он вправе протестовать! Ведь говоря о его всепроникающей дуалистической философии только вначале, далее во второй раз забыли упомянуть черта: надо было сказать «от бога и чорта положенных порядков». Единственное оправдание в том, что статьи этой книжки и о божественном и о чертовском в их социальном раскрытии достаточна подробно говорят.
Мы неоднократно устанавливали тезис, что одной из неотъемлемых черт кулацкого писателя является отрицательное отношение его к позитивным знаниям, к науке. Клычков этой черты своей не отрицает («что касается вопроса об отношении писателя к науке, то едва ли отрицательность, если она есть, этого отношения можно отнести к бессмысленному подозрению его в пагубной страсти… к кулацкому строительству»), но демонстрирует в своей статье предельную не по времени классовую развязность, стараясь ненависть к науке выдать за качество… революционное. Силлогизм строится следующим образом: качество сие было свойственно народному религиозному протестантизму, а последний выражался «в бесчисленных сектах и так называемом правдоискательстве», каковому теперь установилось очень странное и очень ложное пренебрежение, ибо совершенно несомненна огромная роль этого явления в деле развития и формирования в прошлом идей революции…
Вполне закономерно, что обе статьи Клычкова пронизаны российской великодержавностью, шовинизмом самого откровенного свойства. Как же не быть и этой (фактически синтетической, объединяющей) черте у матерого кулацкого певца.
В первой статье он умилялся селу Палеху, в котором исстари живут «удивительные кудесники» и мастера, «утончившие и изузорившие свой глаз за многие столетия иконописного мастерства», и вопил, что с легкой руки ненавистных ему критиков русская революция остается без русского искусства. Во второй статье Клычков окончательно распоясывается и ставит точку над «и»: национальное искусство— вечная категория, оно перерастает интернациональные перегородки, оно врастает в будущее национальным организмом… Это возможно конечно только для Клычкова, ибо о мировой революции он говорит для Главлита, о российском, от века и до века национальном— для души. «Завтра произойдет мировая революция, капиталистический мир и национальные перегородки рухнут, но… русское искусство останется, ибо не может исчезнуть то, чем мы по справедливости пред миром гордились и будем, любя революцию, страстно верить, что еще… будем, будем гордиться!». Конечно великодержавнику Клычкову никогда не понять, не дойти до того, что Октябрьская революция — не русская революция. Ему ведь полагается забыть о 100 с лишним народах, населявших б. Российскую империю.
Когда разъяренный кулак доходит в «праведном» гневе своем, в звериной тоске по утраченному классовому положению, до инкриминируемого ему положения об обожествлении природы как единственной премудрости и охранительницы от «потрясения устоев», как гарантии от «переделки мужика» — членораздельных слоев не хватает. Начинаются поношения и руготня. Другими словами, но в том же идеологическом разрезе, отругиваются ликвидируемые в деревне кулаки. «Всем, видящим в нашем социалистическом будущем одни фабричные трубы да страстное сопение железа и бетона, хочется сказать: когда в лесу вместо деревьев будут петь различных сортов паровозы, испуская из топок нежнейший аромат первосортного кокса, когда русский мужик будет отдыхать в обнимку вместо бабы с трактором, когда, одним словом, вместо травы по произволению эксиндустриализаторов с библиографической страницы будут расти трех (и больше) дюймовые гвозди и шурупы, тогда это… не будет глупо, пока же— увы— не умно! Самым торжественным, самым прекрасным праздником при социализме будет праздник… древонасаждения! Праздник Любви и Труда! Любовь к зверю, птице и… человеку!»
Лозунг любви к человеку, прикрывавший на своем веку не мало пакости, ныне модернизирован Клычковым к иже с ним и пущен в оборот на защиту кулака.