В конце мая Л. Н-ча посетил И. И. Мечников, знаменитый парижский ученый.

30 мая Л. Н-ч записывает в своем дневнике:

"Приехал Мечников и корреспонденты. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним".

Н. Н. Гусев рассказывает об этом следующее:

"31 мая. Вчера приехал на один день И. И. Мечников с женой. Особенно значительных разговоров у него со Л. Н-чем не было, по крайней мере тогда, когда я имел время слушать.

После завтрака Мечников с восторгом заговорил о художественных произведениях Л. Н-ча. Л. Н-ч высказал свое обычнее отношение к ним и затем прибавил:

-- Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам.

Далее Л. Н. сказал, что значение искусства он видит в том, что оно объединяет людей в одном и том же чувстве.

-- Если это чувство хорошо, -- сказал Л. Н., -- то и произведение искусства будет хорошо: если же это чувство будет дурное -- сладострастия, гордости, то и произведение искусства будет вредно.

Г-жа Мечникова сказала, что, по ее мнению, значение художественных произведений в том, что они раскрывают душу того человека, которого изображают. Л. Н. вполне согласился с этим.

После отъезда Мечникова Л. Н. сказал мне:

-- Дорогой (они ездили к Черткову) я пробовал с ним заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует. Я даже рад, что сам мало говорил, а предоставил ему говорить".

Корреспондент "Русского слова" передает записанное им со слов Л. Н-ча такое мнение его о Мечникове:

"Я не встретил в нем обычной черты узости специалистов, ученых людей. Напротив, широкий интерес ко всему и в особенности к эстетическим сторонам жизни.

С другой стороны, самые специальные вопросы и открытия в области науки он так просто излагал, что они невольно захватывали своим интересом.

Я был совершенно поражен его энергией: несмотря на ночь, проведенную в вагоне, он был так оживлен и бодр, что представлял прекрасное доказательство верности его гигиенического, отчасти даже нравственно-гигиенического режима, в котором, по-моему, важное значение имеет то, что он не пьет, не курит и ни в какие игры не играет.

-- Вы говорили о художественных произведениях?

-- Да. Между прочим, он никак не хотел верить, что я забыл содержание "Анны Карениной"...

Я ему говорил, что если бы и теперь что-нибудь написал, то это было бы вроде второй части "Фауста", т. е. такая же чепуха. А он мне рассказал свое объяснение этой второй части -- очень остроумное...

В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата, Ивана Ильича -- даже моя повесть "Смерть Ивана Ильича" имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку, бывшему прокурору тульского суда...

Лев Николаевич на минуту задумался и потом вспомнил еще один очень интересный эпизод:

-- После разговора о вегетарианстве, о котором говорили домашние, Мечников стал рассказывать о племени антропофагов, живущем в Африке, в Конго. Он рассказал интересные подробности о том, что они едят своих пленных. Сначала пленного ведут к военачальнику, который отмечает у него на коже тот кусок, который он оставляет себе. Затем пленного поочередно подводят для таких отметок к остальным -- по старшинству, пока всего не исполосуют.

Меня это в высшей степени заинтересовало, и я спросил у Мечникова:

-- Есть ли у этих людей религиозное миросозерцание?

И на это он ответил. По его словам, они веруют в "обоготворение" предков.

Я попросил сообщить мне более подробные материалы, касающиеся жизни этих людей, и он обещал мне прислать их, а также прислать свое сочинение "Les essais optimistiques" (*), в котором изложено его объяснение второй части "Фауста".

(* "Оптимистические очерки". *)

-- Вообще, -- сказал в заключение Лев Николаевич, -- я от этого свидания получил гораздо больше всего того хорошего, чего ожидал".

Однако заключение об этом свидании, находящееся в его дневнике, не столь благоприятно:

"31 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек -- арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал. О религии умолчание. Очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание, т. е. нежелание понять, что такое религия.

Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему".

Очевидно, что в разговоре с корреспондентом, предназначавшемся для печати, Л. Н. выражался гораздо мягче, беря только одну благоприятную сторону от свидания со своим знаменитым гостем.

За этим посещением следовало другое, принесшее Л. Н-чу гораздо больше удовлетворения.

2 июня утром Л. Н. получил следующую телеграмму:

"Могу ли посетить. Благоволите ответить. Генри Джордж-сын".

Л. Н. ответил немедленно: "Очень рад видеть. Ожидаю". Понятно радостное волнение, охватившее Л. Н-ча в ожидании этого свидания. К нему ехал сын того человека, в творениях которого Л. Н. нашел разрешение самого нужного из вопросов житейских, вопроса земельного, и притом разрешения его на религиозно-нравственных основах.

Ему хотелось чем-нибудь ознаменовать это свидание, и зная, что о нем будут печатать в газетах, Л. Н. решил воспользоваться этим сообщением, чтобы лишний раз напомнить широкой публике, в чем состоит сущность идеи, провозглашенной Генри Джорджем-отцом.

И в тот же день он написал небольшую статью по этому поводу, которую мы здесь и приводим:

"2 июня 1909 года. Получил нынче телеграмму от сына Генри Джорджа, выражающего желание посетить меня. Мысль о свидании с сыном одного из самых замечательных людей XIX века живо напомнило мне все то, что он сделал, и всю ту косность не только нашего русского, но и всех правительств так называемого образованного мира по отношению того коренного разрешения всех экономических вопросов, которое уже много лет тому назад с такой неотразимой ясностью и убедительностью дано этим великим человеком.

Земельный вопрос -- в сущности, вопрос об освобождении людей от рабства, производимого земельной собственностью, -- представляется мне в наше время находящимся как раз в том самом положении, в котором находился вопрос крепостного права в России и рабства в Америке в моей молодости. Разница только в том, что несправедливость земельной собственности, столь же вопиющая, как несправедливость личного рабства, гораздо шире и глубже захватывает все человеческие отношения, распространена везде (тогда среди христианских народов рабство было только в России и Америке) и гораздо мучительнее для рабов, чей рабство личное. Так странны, хотелось бы сказать смешны, если бы они не были так жестоки и не вызывали бы таких страданий большинства рабочего населения, те попытки общественного переустройства, предпринимаемые и предполагаемые обоими враждебными лагерями, как правительственным, так и революционным, посредством всяких, самых различных мер, за исключением той одной, которая одна только может уничтожить ту вопиющую несправедливость, от которой страдает огромное большинство населения, и сразу потушить то революционное настроение народа, которое, загнанное внутрь, еще опаснее, чем когда оно обнаруживается. Все эти попытки разрешения политических вопросов посредством новых узаконений, не уничтожая земельной собственности, напоминают прекрасное сравнение Генри Джорджа всех такого рода узаконений с поступком дурака, который, наложив всю ношу в одну из двух корзин, повешенных на спину осла, наложил в другую корзину равную тяжесть камней.

Но хотят ли или не хотят этого те классы, которые пользуются преимуществами этой несправедливости, и как ни стараются ученые люди из этих классов скрывать эту несправедливость и притворяться, что они не понимают ее, жестокая несправедливость эта не может не быть и даже очень скоро должна быть уничтожена. Должна быть уничтожена потому, что уже совершенно ясно познается всем настоящим русским рабочим народом, который в своем большинстве никогда не признавал и не признает права, скорее, нарушения права, заключающегося в земельной собственности.

И потому с радостью думаю о том, что как ни далеки теперь как правительственные, так и революционные деятели от разумного разрешения земельного вопроса, он все-таки будет, и очень скоро, разрешен, и именно в России, и никак не какими-то странными, безосновными, произвольными, неисполнимыми и, главное, несправедливыми теориями экспроприации, и еще более нелепыми правительственными мерами уничтожения общины и установления мелкой земельной собственности, т. е. усиления и утверждения того, с чем предстою борьба, а будет и может быть разрешен только одним: признанием равного права каждого человека жить и кормиться на той земле, на которой родился, что так неотразимо доказано всей учением Генри Джорджа.

Думаю так потому, что мысль о равном всех людей праве на землю, несмотря на все усилия "образованных" и "ученых" людей вытравить эту мысль посредством проектов экспроприации или уничтожения общины и других мер из сознания русского народа, все-таки живет в настоящем русском народе и рано или поздно -- думаю, что скоро -- должна получить осуществление".

Сам Генри Джордж-сын рассказал газетному сотруднику о своем посещения Ясной Поляны в таких выражениях:

"Вы поймете, каким чувством я был полон, подъезжая к Ясной Поляне, если скажу, что видеться со Львом Толстым было заветной мечтой моего отца. От моего покойного родителя и от других интимных друзей я всегда слышал благоговейные отзывы о великом писателе. Как хотелось моему отцу провести хоть несколько часов в личной беседе с Толстым! Безвременная кончина лишила его этой счастливой встречи, и вот я, верный последователь заветов моего отца, решил во что бы то ни стало осуществить эту мечту. Я весь полон впечатлениями этой встречи. Издали увидел я, как Толстого везли в кресле-коляске. Судя по первому впечатлению, я подумал, что вижу дряхлого, утомленного старца. Но едва Толстой вышел из коляски и обратился ко мне со своей приветливой улыбкой, я убедился, что мое первое впечатление ошибочно. Толстой бодр, полон сил и энергии. Забываешь о его преклонных летах. Каким мудрым, хорошим спокойствием веет от него, какою свежей духовной простотой!

Вот я слышал от некоторых сожаление, что у великого писателя будто бы стала слабеть память. Возможно, что память у него и ослабела, но она все же еще сильнее памяти обыкновенных смертных. Я не знаю, какая память была у него в молодости, но, во всяком случае, он мне приводил очень много цитат, выдержек из различных учений. Он так ярко помнит даже мелкие подробности, что не приходится и говорить о потере памяти.

Поразило меня, между прочим, то хладнокровное беспристрастие, с которым он говорил об ожидающей его смерти. Мне впервые пришлось встретить старца, так спокойно всматривающегося в бездну могилы.

Во время моего посещения у Толстого находился балалаечник Трояновский со своими спутниками. Толстому очень понравилась их игра. Он, видимо, легко поддается настроению, вызываемому музыкой, задумчиво прислушивается к характерным мелодиям. Музыку он, несомненно, любит и умеет ценить.

Гостеприимством его я очарован. Великий писатель водил меня по саду, много говорил о матери-природе. Он долго расспрашивал меня о личности моего отца. Интересовался его жизнью и с добрым чувством вспоминал некоторые тезисы его теории. Толстой не раз подчеркнул свою солидарность в вопросах о земле с моим отцом Генри Джорджем. Знакомясь с мнениями Толстого о некоторых явлениях нашей духовной жизни, я убедился в широкой терпимости русского гения и в полном отсутствии прозелитических стремлений. И, как мне кажется, влияние его на крестьян объясняется только личным обаянием, но никак не горячей проповедью его учения".

В этих последних словах отразилась вся психология американца. При всем своем безграничном уважении ко Л. Н. он не может допустить, чтобы "дикие", анархические идеи Л. Н-ча могли влиять на народ.

Прощаясь со своим гостем, Л. Н. сказал ему:

-- Мы с вами не увидимся больше; скажите, какое поручение даете вы мне на тот свет для вашего отца.

-- Скажите ему, что я продолжаю его дело. -- отвечал Джордж.

Л. Н. не мог удержаться от слез при этих словах своего гостя.

8 июня Л. Н. поехал к своей дочери Татьяне Львовне в их имение Кочеты и прогостил там до 3 июля.

Там он виделся со своим другом В. Г. Чертковым, которому было разрешено приехать к Сухотиным.

Живя у своей дочери, среди общего довольства и среди общего расположения к нему, Л. Н. тем не менее продолжал чувствовать всю тяжесть классового различия и записывал в своем дневнике:

"С утра в постели писал молитву Сонечке. Все нехорошо. Ничего не работалось. Читал 41 письмо с недобрым чувством. Ездил верхом. Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности -- не бедности, а унижения, забитости народа. Простительна жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис -- и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать".

В этом же дневнике, писанном у Сухотиных, попадается такая замечательная мысль:

"Очень ясно, живо понял (странно сказать) в первый раз, что бога или нет, или нет ничего, кроме бога".

3 июля Л. Н. выехал обратно в Ясную и по дороге от Кочетов до станции железной дороги заехал на хутор своего друга Хрисанфа Николаевича Абрикосова.

У Л. Н-ча в дневнике есть краткая запись об этой поездке:

"Поехал 3, как решил. Был у милого Абрикосова. Таня провожала до Мценска. Поехал в 3 классе и очень приятно: жандарм и переселенцы. Те люди, с которыми обращаются, как со скотиной, а которые одни делают жизнь и историю (если она кому-нибудь интересна). Поправлял "Неизб. переворот".

По возвращении в Ясную Л. Н-чу пришлось пережить снова тяжелое испытание. Председатель международного конгресса мира, назначенного в этом году в августе в Стокгольме, прислал Л. Н-чу приглашение приехать на конгресс.

"Я поеду -- сказал Л. Н-ч Гусеву, прочитав это приглашение, -- мне хочется там ясно высказать эту несовместимость христианства с военной службой".

И в тот же день Л. Н. продиктовал Гусеву письмо на имя председателя конгресса, в котором он говорит, что если только у него будут силы, то постарается сам быть на конгрессе; если же нет, то пришлет то, что хотел бы сказать.

Этому великому делу не суждено было осуществиться.

По трудно объяснимой причине Софья Андреевна воспротивилась этой поездке. Это ее сопротивление создало в доме Ясной Поляны тяжелую атмосферу, от которой Льву Николаевичу пришлось много страдать.

В дневнике Гусева есть такая запись:

"21 июля. С. А. не желает, чтобы Л. Н-ч ехал в Стокгольм на конгресс мира.

...Сегодня Л. Н-ч целый день ничего не ел и не пил, только, уходя спать, взял себе полстакана чаю".

Каковы должны были быть страдания Л. Н-ча, которые привели его в это тягостное состояние.

"Уступая С. А., -- продолжает Гусев, -- Л. Н. решил не ехать на конгресс мира. Сегодня утром он диктовал мне статью, которую он намерен послать конгрессу. Окончив диктование, он подошел к столу, полюбовался букетом цветов, который принес сегодня Илья Васильевич.

-- Это верно Ганс (садовник) прислал. А вот это мужицкие, -- указал он на стоявший в другой вазе букет полевых цветов. -- Что это такое, вы не знаете? -- спросил он меня, указывая на какой-то маленький, побелевший листок, попавший среди цветов.

Я не знал.

-- Это дубовый листок, -- сказал Л. Н., вглядевшись, -- почему-то он побелел. И вдруг неожиданно для меня Л. Н. прибавил:

-- Мне сегодня так хорошо".

Художнику Н. К. Пархоменко, который в это время писал его портрет, Л. Н. также говорил о том, что он решил не ехать на конгресс, и что у него радостно на душе.

-- Но ведь вам, кажется, очень хотелось ехать, -- спросил Пархоменко.

-- Оттого, что мне так хотелось ехать, -- сказал Л. Н., -- а меня просили этого не делать, и я, наконец, уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить.

Но эта радость досталась ему после тяжелой борьбы. Эта борьба отразилась в записях его дневника:

"21 июля. С вечера вчера С. А. была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 3-х и дольше. Проснулся слабый, меня разбудили. С. А. не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрывают от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C'est le moment ou jamais (*). А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу -- делать не свою, а твою волю".

(* Теперь или никогда. *)

"22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да -- любить делающих нам зло, говоришь, ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе...

...Не знаю, что буду делать. Помоги, помоги, помоги. Это "помоги" значит то, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание..."

"26 июля. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная, истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфием, я вырвал и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось".

Конгресс был сначала отложен из-за стачки в Швеции, но потом все-таки состоялся. Из России на этом конгрессе был представителем князь Долгорукий, известный общественный деятель.

Статья Л. Н-ча, которую он послал на конгресс, была получена, но на конгрессе ее не читали. Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгрессе, была скандализирована "выходкой" Л. Н-ча, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали -- не должно быть войска. Это показалось им такою наивностью, что, снисходительно улыбаясь и воздавая должное великому гению, они, пригласившие его на конгресс, не решились вслух объявить его мнение.

Но эти события в личной жизни Л. Н-ча не избавляли его от наплыва посетителей. Для всех других он был все тем же светочем, к которому со всех концов земли стремились люди и одиночками, и группами. Вот одно из таких трогательных посещений:

2-го августа Ясную Поляну посетили члены XI всероссийского лесного съезда, который происходил тогда в Туле.

В этот день члены съезда ездили осматривать подгорное лесничество -- Козлову Засеку.

Кто-то подал мысль посетить Льва Николаевича. Она была мигом подхвачена и одобрена.

Тут же составили письмо к графине Софье Андреевне с просьбой сообщить, могут ли они посетить Льва Николаевича, и отправили письмо с нарочным.

Желание видеть великого старца было настолько сильно, что экскурсанты, в числе около 150 человек, не выдержали и двинулись пешком в Ясную Поляну, не дожидаясь возвращения посланного.

Экскурсантов пригласили в сад.

Через несколько минут Лев Николаевич появился среди профессоров в черных сюртуках и лесничих в мундирах и тужурках с золотыми кантами и блестящими погонами.

От имени гостей с речью выступил профессор Н. С. Нестеров (из Москвы).

-- Дорогой Лев Николаевич, -- сказал он. -- Члены XI всероссийского лесного съезда, собравшись в Туле, в глуши лесов, с разных концов европейской России и Сибири, не могли удержаться от страстного желания видеть вас и принести глубочайшее приветствие и поклон великому мыслителю. Мы счастливы видеть вас и выражаем горячее, задушевное пожелание, чтобы еще долго-долго раздавалось ваше живое слово на благо человечества.

Лев Николаевич, растроганный этой задушевной речью, в свою очередь поблагодарил экскурсантов в самых простых и теплых выражениях.

В беседе с гостями Лев Николаевич интересовался -- будет ли на съезде, кроме специального лесного, что-нибудь общечеловеческое.

Любезно распростившись с экскурсантами, Л. Н-ч подарил всем по экземпляру своей брошюры "Обращение к русским людям",

И как на всякой картине пятна света перемешиваются с тенью, так и на картине жизни Л. Н-ча радостные минуты перемежались с тяжелыми проявлениях насилия власти.

4-го августа был арестован и сослан его друг и секретарь Н. Н. Гусев. Вот что записал Л. Н. об этом в своем дневнике:

"Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хороши были проводы: отношения всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление".

Это заявление было напечатано и перепечатано большинством русских газет. Вот его текст, из которого мы приводим наиболее существенную, автобиографическую часть:

"Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.

Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были исправник и становой и что приехали они за тем, чтобы сейчас же взять его и свезти в крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.

Известие это было так странно, что, чтобы понять в чем дело, я сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.

Один из них, исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение министра внутренних дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа, по 384-й или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), Н. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным министру внутренних дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям -- именно на два года.

Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.

Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса.

Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений; но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.

Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст, -- несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.

Надо было видеть, как провожали Гусева н все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.

Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева. Жалеть его я не мог потому, что знал, что он живет той духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал все, что случилось с ним.

И этого-то человека, -- доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, -- этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только потому известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни.

Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен и посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время -- два года, -- что жил со мной, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился к таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, но мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными, и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются, и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания",

Говоря затем о нецелесообразности этой меры как по отношению к Гусеву, которого она не исправит и не обезвредит, так и по отношению к нему, Льву Николаевичу, он заключает так:

"И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употребить насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня -- единственного и главного виновника появления и распространения этих неугодных им мыслей.

Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому духовному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым.

Все мы знаем про то, что совершалось эти последние годы и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное -- предписывают их.

Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они -- люди и большею частые добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже всего на свете -- свои души, захлопывают для себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни,

И вот этим-то людям мне по случаю ничтожного для Гусева и меня события хотелось сказать: подумайте о себе и своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".

Вскоре после высылки Гусева Л. Н-ч собрался навестить также высланного своего друга Черткова, жившего в Крекшине, имении своего дяди Пашкова, недалеко от Москвы, по Брянской дороге.

Для этого надо было приехать в Москву, где Л. Н-ч не был уже 8 лет. Перед отправлением к Черткову Л. Н-ч провел ночь в Москве и на следующий день, побывав в музыкальном магазине Циммермана и прослушав там игру нового музыкального механического аппарата "Миньона", выехал к Черткову с Брянского вокзала.

У Черткова Л. Н-ч пробыл две недели, с 4 по 18 сентября.

С 18 на 19 Л. Н. провел опять в Москве и вечером посетил кинематограф, который не доставил ему удовлетворения.

Днем 19-го Л. Н. должен был снова отправляться в Ясную. Московская публика, узнавшая об этом, устроила Л. Н-чу шумную овацию. Заимствуем рассказ об этом из описания очевидца, сотрудника "Русского слова":

"На Курском вокзале еще более чем за час до отхода поезда, задолго до приезда Льва Николаевича начала собираться огромная толпа.

По мере приближения времени отхода поезда толпа все росла и росла.

Чуть не вся площадь перед Курским вокзалом была запружена.

Тут были представители всех слоев населения Москвы. Художники, артисты, журналисты, торговцы, рабочие...

И между ними в преобладающем количестве различная учащаяся молодежь.

Масса студентов и курсисток. В кружке журналистов стоят два депутата -- В. А. Маклаков и бывший секретарь второй Думы М. В. Челноков. Толпа все нарастала и дошла до нескольких тысяч человек..

Усердно работали фотографы и синематографисты, снимая отдельные группы ожидавших.

-- Едет, едет... -- послышалось вдруг в толпе.

Вдали из-за угла показалась коляска.

Часть толпы хлынула навстречу, моментально окружила коляску, загородив ей дальнейший путь.

Коляска остановилась сажен за 200 до подъезда к вокзалу -- все вокруг было полно народу.

Моментально все, как один человек, сняли шляпы.

Раздалось громовое "ура". Кое-как начали понемногу очищать проезд, и коляска медленным шагом стала двигаться к вокзалу.

Лев Николаевич, сняв шляпу, с непокрытой головой сидя в коляске, приветливо раскланивался со всеми. Медленно подъехала, наконец, коляска к ступенькам вокзала.

Сопутствуемый с одной стороны Софьей Андреевной, с другой -- В. Г. Чертковым. Л. Н. стал подниматься к дверям вокзала.

Нельзя описать той невообразимой давки, которая все возрастала вокруг Л. Н-ча и сопровождавших его лиц.

Творилось что-то невероятное, и казалось немыслимым пробраться внутрь вокзала.

Громкое, радостное "ура" не смолкало ни на одну минуту.

Кое-как, с большим трудом Л. Н. Толстой пробирается внутрь вокзала и в сопровождении неотстающей тысячной толпы выходит на перрон.

Устремившись из всех дверей и окон, публика в одно мгновение переполняет весь перрон Курского вокзала, со всеми его платформами. Мало того, размещаются в стоящих около поезда вагонах, на паровозах, на барьерах и т. д.

Поезд, в котором должен был ехать Лев Николаевич, стоял на третьей платформе. Начинает казаться, что пройти туда окруженному со всех сторон Льву Николаевичу будет невозможно.

-- Цепь, цепь, господа... Устройте цепь, -- слышатся голоса. Студенты и многие из толпы становятся шпалерами и, берясь за руки, устраивают цепь.

Наконец, Лев Николаевич со своими близкими приближается к поезду и идет к своему вагону между импровизированных шпалер.

"Ура" не смолкает и все усиливается.

Кое-как добираются до вагона второго класса.

Входят в вагон.

-- Садитесь, садитесь скорее в купе и заприте его, -- говорит кто-то.

В купе садятся Лев Николаевич, Софья Андреевна и В. Г. Чертков. Весь перрон и соседние платформы запружены. Из окон вагона видно море голов.

Теснее и теснее становится у открытого окна вагона, в который вошел Л. Н.

Минута, и Лев Николаевич выходит из своего купе и подходит к окну.

Приветствия и крики принимают грандиозные размеры.

Энтузиазм и подъем растут.

Через несколько секунд слышны крики:

-- Тише, тише, господа... Лев Николаевич будет говорить...

С трудом удается сдержать крики и восклицания.

Наступает, наконец, тишина.

Обращаясь ко всем, Лев Николаевич говорит:

-- Никак не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей... Спасибо.

Слезы мешают ему говорить.

Со всех сторон раздается:

-- Вам, вам спасибо...

Третий звонок. Поезд трогается.

-- Спасибо, друзья, спасибо... -- говорит из окна Лев Николаевич.

В ответ раздаются крики:

-- Живите еще сто лет! Работайте на нашу пользу... До свиданья... до свиданья...

Лев Николаевич отвечает:

-- До свиданья, если бог даст...

Общее "ура" провожает скрывающийся поезд".

Эти бурные проводы были и приятны, и тяжелы для Л. Н-ча. В дневнике он записал:

"Толпа огромная чуть не задавила. Чертков выручал. Я боялся за Соню и Сашу. Чувство опять то же, и неприятное сильней, потому что явно, что это уже чувство толпы".

В письме к другу он писал: "Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия".

Все эти волнения, утомление путешествием довели Л. Н-ча до болезненного состояния. Уже в вагоне, при приближении к Щекину, окружающие его стали замечать в нем какие-то странные нервные симптомы, а когда он сел в экипаж и поехал в Ясную, начался бред, а потом глубокий обморок. На другой день Л. Н-ч оправился, и вскоре силы его снова восстановились.

27 сентября мне посчастливилось приехать в Ясную и провести со Л. Н-чем целую неделю.

Я записал тогда по своему впечатлению то, что мне пришлось пережить и что происходило вокруг Л. Н-ча; я привожу здесь существенную часть рассказа, напечатанного тогда же в "Русских ведомостях":

"Золотая осень. Мягкий, теплый, хрустально чистый воздух. Среди этой чудной природы, в этом году как-то особенно долго ласкающей людей яркими солнечными днями, в яснополянском доме протекает чистая, светлая, мягкая осень жизни Льва Николаевича Толстого.

Много волнений пришлось ему пережить в последнее время. И эти волнения не прошли даром и положили свои отпечаток утомления на его все еще сильную природу. Последнее радостное и в то же время беспокойное волнение проезда через Москву не прошло бесследно.

Л. Н-ч чувствует себя до сих пор еще несколько утомленным, вялым, замечает ослабление памяти и иногда зрения. Все это -- признаки, которые должны заставлять людей, любящих его, особенно нежно и заботливо охранять его покой. А это, к сожалению, не всеми соблюдается. Правда, посетителей теперь немного; но корреспонденция притекает в изобилии: от 20 до 30 писем ежедневно, кроме газет, журналов, рукописей, книг и других бандеролей и посылок.

Услужливые охранители отняли у Л. Н-ча самого нужного ему помощника. Правда, его заменяет с любовью дочь Л. Н-ча со своей помощницей, но они едва успевают угнаться за необычайно производительной литературной работой Льва Николаевича, переписывая ему черновики нескольких новых произведений его, которые он ведет параллельно; а огромная переписка дает еще большую работу по упаковке, копировке и регистрации ответов Л. Н-ча. Вся эта работа совершается радостно, любящими руками, но иногда чувствуется потребность в помощи лишнего человека. Вопрос о замене Гусева очень трудно разрешим. Близость такого человека Льву Николаевичу делает его почти членом семьи, а такие люди не делаются по заказу.

Корреспонденция же, получаемая Л. Н-чем, не всегда приносит ему радость и удовлетворение. С каждой почтой половина, а иногда и больше, писем носят характер просительный. К Льву Николаевичу обращаются со всякого рода просьбами, иногда самого оригинального свойства. Много просьб о присылке денег, просьбы о прочтении рукописей начинающих авторов, просьбы о приискании мест, об определении на службу, о ходатайствах перед судом в гражданских, уголовных и политических процессах, просьбы о допущении кинематографических снимков и т. п. Просьбы часто совершенно физически неисполнимые. Но большая часть их пишется в трагическом, отчаянном тоне людей, прибегающих к единственному средству спасения, и потому не могут не волновать Л. Н-ча. Особенно тяжелы ему денежные просьбы -- тяжелы тем недоверием, нежеланием понять его, которое выражается в них.

-- Странные люди, -- говорил мне с горечью Л. Н., -- ведь я уже много раз заявлял и устно, и письменно, и печатно, что у меня нет денег и я не могу помогать деньгами, а они все не унимаются. Ведь если я обманываю, то к такому обманщику нечего и обращаться за помощью. А если я не обманываю, то еще меньше повода обращаться ко мне.

Несколько раз Л. Н. порывался снова напечатать в газетах подобное заявление. Но это тяжело ему делать, и, быть может, моя заметка избавит его от этого.

Другого характера письма, хотя и заставляющие волноваться и страдать Л. Н-ча, но часто вызывают его на ответ.

Это -- большой отдел писем, указывающий на душевный разгром так называемых интеллигентных людей нашего времени.

Современные течения мысли за последние 20-30 лет жизни русского общества загромоздили души людей сложными теориями, несбыточными надеждами, воздушными замками и всякого рода самонадеянными иллюзиями, и все это, как карточные домики, разрушилось при первом дуновении жизни.

И на их месте осталась такая ужасная пустыня неудовлетворенности, раскаяния в растрате сил и сознания бесцельности существования, что вопли о помощи все чаще и чаще слышатся от раненых, лежащих на этом поле жизненной битвы.

Я думаю, что этим людям Л. Н-ч может помочь; но я бы дал молодым людям, обращающимся к нему, один совет, который, я думаю, продиктует им и их собственное разумное сознание, если они с заботливостью и любовью подумают о том человеке, к кому они обращаются за помощью.

Прежде чем писать ему, или идти к нему, или иным путем тревожить его, отнимать его дорогое время и силы, которые он тратит на благо всем нам, следует прочесть внимательно все, что он написал, обдумать и в одиночку, и сообща прочитанное, посоветоваться с людьми, уже сделавшими некоторые шаги на этом пути, и только уже в крайнем случае, при неразрешимых противоречиях, при использовании всего, что он дал уже нам, только тогда обращаться к нему...

Тяжелы для Л. Н-ча письма начинающих писателей, посылающих ему свои произведения в большом количестве, с просьбой прочитать и высказать свое мнение. Такие письма и рукописи приходят почти каждый день. Представьте себе Л. Н-ча, бросившего все работы свои и занятого перечитыванием присылаемых фолиантов, самого невозможного, наивного содержания и небрежных по форме.

Правда, все эти тяжести иногда искупаются письмами чутких, простых людей, непосредственно воспринимающих истину, по-детски радующихся увиденному ими светлому лучу и готовых идти на все, лишь бы этот блестящий луч освещал путь их жизни. Но опять-таки в противовес этим выражениям сочувствия, летящим со всех концов мира, является целая серия ругательных писем, наполненных всяческим сквернословием по адресу Льва Николаевича и свидетельствующих или о безумии, или о бессовестности их авторов. Л. Н-ч принимает эти письма с кротостью, смирением и, конечно, с сожалением о душевной темноте писавших.

Приходят также письма, имеющие общий интерес и стоящие опубликования.

Интересна также переписка Л. Н-ча с индусами. Сочинения его имеют для них большое значение. Недавно один из них сообщил Л. Н-чу о существовании в Трансваале индусского общества непротивленцев, почитателей Л. Н., для которых этот индус переводит и печатает на индусском языке сочинения Толстого. Это был известный теперь всему миру Ганди.

Ссыльные в Сибири просят его прислать книг религиозно-философского направления.

Таково реальное всемирное влияние Л. Н. Толстого. Такова неустанная работа его все еще бодрого духа. Как дороги должны быть для нас, любящих Л. Н-ча, дни и часы его жизни и как нужно нам беречь его покой".

22 октября, гуляя по деревне и придя домой, Л. Н-ч записал свои впечатления в своем дневнике. Впоследствии он обработал эту запись в художественный рассказ. Но эта запись дневника ценна непосредственной свежестью и дает яркую картину душевных переживании Л. Н-ча:

"Я пошел на деревню и испытал одно из самых сильных впечатлений. Поплакал. Были проводы ребят, ведомых в солдаты. Звуки большой гармоники залихватски выделывают "барыню", и толпа сопутствует, и голошение баб -- матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена -- городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье.

Толпа -- больше женщин, и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребят, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот, со строгим, серьезным выражением лиц; слышны причитанья -- не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.

Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына: поговорил о водке. Он пьет и курит. "От скуки". Подошел Аниканычев, староста, и маленький старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал указывать на ребят, спрашивать, кто это. Гармония, не переставая, заливалась. Все идем, на ходу спрашиваю у старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего. -- "А этот чей?" -- "Мой", -- и старичок разрыдался, и я тоже. Гармония, не переставая, работала. Зашли к Василью. Он подносил водку. Баба резала хлеб. Ребята чуть пригубливали. Вышли за деревню, постояли, простились, ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься. Пожали руки, и опять я заплакал. Потом сел с Василием в телегу. Он дорогой льстил. "Умирайте здесь, на головах понесем". Доехали до Емельяна. Никого, кроме ясенских, нету. Я пошел домой. Встретил лошадь и приехал домой".

Через несколько дней он пишет трогательное письмо сосланному другу своему Гусеву. Все письмо это -- крик живой любви:

"Милый, милый, дорогой друг Николай Николаевич, как ни близки вы мне были до того испытания, которому вы подпали, вы мне теперь еще ближе и дороже не только потому, что я чувствую свою вину, что все, что вы испытываете, по всей справедливости должен бы был испытывать я, но просто потому, что вы переносите и так хорошо переносите посланное вам испытание.

Не могу не чувствовать себя виноватым перед вами, так как те слова, которые ставятся вам в обвинение -- мои слова, и мне надо отвечать за них. Знаю, что вы не укоряете меня, но все-таки не могу не просить вас простить меня и не изменять ко мне вашего дорогого мне доброго чувства. Помогай вам бог перенести ваше испытание, не изменив самого драгоценного для вас вашего любовного отношения к людям, которые по каким бы то ни было мотивам делают или стараются делать зло своему любящему их брату.

Помогай вам бог.

Всегда любивший вас, а теперь, как сознающий свою вину перед вами, особенно нежно любящий вас друг и брат Лев Толстой.

Думаю, что не нужно писать вам о том, что исполнить всякое поручение, желание ваше будет для меня большим успокоением и радостью".

В ноябре Л. Н. записывает замечательную мысль, указывающую на его широкое понимание религии:

"Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были браманисты, буддисты, конфуционисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что обще".

В декабре Л. Н-ч перенес снова сильное нездоровье, жар доходил до 42N, и снова могучий организм вынес и вывел его на работу последнего года жизни.