Начало болезни Л. Н-ча описано Александрой Львовной в ее воспоминаниях; заимствую оттуда наиболее существенные места. Л. Н-ч заболел еще в поезде, к большой тревоге сопровождавших его друзей.
Александра Львовна записывает так:
"Жар у отца все усиливался и усиливался, заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогло, озноб продолжался.
Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.
Проехали Данков, подъехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душ. Петров, куда-то убежал и через четверть часа вернулся с каким-то господином, одетым в форму начальника станции. Начальник станции обещал дать комнату в своей квартире, где бы можно было уложить в постель больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душ. Петровичем н начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варей остались, чтобы собрать вещи.
Когда мы пришли на вокзал, мы нашли отца, сидящим в дамской комнате. Он сидел на диване в уголке в своем коричневом пальто и держал в руке палку. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. На мое предложение лечь на диван он отказался.
Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прихода Л. Н-ча. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили. Душ. Петров., Варя и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.
Но вот за нами пришли. Снова отца взяли под руки, с одной стороны Душ. Петр., с другой начальник станции. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все снимали шляпы; отец, дотрагиваясь до своей шляпы, всем отвечал на поклоны. Я видела, как трудно было ему идти: он то и дело покачивался и почти висел на руках тех, кто его вел.
Когда вошли в комнату начальника станции, служившую ему гостиной, там уже была поставлена у стены пружинная кровать, и мы с В. М. тотчас же разложили чемоданы и принялись стелить постель. Отец сидел в шубе на стуле и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложит ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что он не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние, то, которое бывало и прежде. В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему, очевидно, казалось, что он дома, и он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык дома.
-- Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик была поставлена свеча, спички, положена его записная книжечка, фонарик и все, к чему он привык дома. Когда все было сделано, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство. Душ. Петр., Варя и я стали понемногу раздевать его и, не спрашивая его более, почти перенесли на кровать.
Я села возле него, и не прошло 15 минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно подергиваться. То же самое появлялось временами и в левой половине лица. Мы все страшно испугались. Нам всем было ясно, что положение очень, очень опасное, и что плохой исход может наступить каждую минуту. Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог, в случае нужды, помочь Душ. Петровичу. Дали отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, только стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
Часам к 9-ти стало лучше. Отец тихо дышал, дыхание было ровное, спокойное.
Проснувшись, отец был уже в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:
-- Что, Саша?
-- Да что же, нехорошо.
Слезы были у меня на глазах и в голосе.
-- Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.
К ночи стало еще лучше. Поставили градусник -- жар стал быстро спадать, и ночь Л. Н-ч спал хорошо.
Разумеется, никто из нас не раздевался, -- и мы все сидели по очереди у постели больного, наблюдая за каждым его движением; среди ночи он подозвал меня и оказал:
-- Как ты думаешь, можно будет завтра нам ехать?
Я сказала, что по-моему нельзя, придется в лучшем случае переждать еще день.
Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.
Страдая так, как он страдал в эти минуты, и душевно, и физически, он все время помнил о других:
-- Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать, -- несколько раз в течение ночи обращался он к нам.
Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать.
-- Удрать... удрать... догонит...
Он просил не сообщать в газету про его болезнь и вообще никому ничего не сообщать о нем. Я успокаивала его; его спокойствие было мне дороже всего и всех в мире.
1-го ноября утром, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние отца довольно бодрое, заговаривает о том, что надо ехать дальше. Его, по-видимому, очень беспокоило, что могут узнать, где он, и что моя мать приедет, и он, подозвав меня, продиктовал мне следующую телеграмму Черткову:
"Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".
Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной. Я не закрывала глаза на то, что на мне лежит громадная ответственность; но за эти несколько дней положение нашей семьи изменилось. Мой отец сам оставил свою семью, порвал с ней. Я не могла и не хотела уже считаться с матерью и братьями; но, с другой стороны, я считала себя обязанной известить их, так как обещала дать им знать в том случае, если отец заболеет. Вот почему я и спросила отца, желает ли он, чтобы я дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной.
Он очень встревожился моими словами и несколько раз очень убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
-- А Черткова я желал бы видеть, -- прибавил он.
Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания:
"Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться с вами. Фролова" (мой псевдоним). На что получила через несколько часов ответ, что Чертков будет на следующий день, утром, в Астапове.
В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжечку:
"Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его".
Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.
-- Больше ничего, -- сказал он.
Он пожевал некоторое время, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:
-- Возьми записную книгу и перо и пиши. Или еще лучше так:
"Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью.
Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.
Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании".
Через некоторое время он снова подозвал меня и сказал:
-- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел объяснить причину, почему он не решается видеться с ними.
Привожу здесь целиком это в высшей степени трогательное и сердечное письмо:
1 ноября. 10. Астапово.
"Милые мои дети Таня и Сережа. Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних, без мама, было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил последние 40 лет моей жизни. Дело настолько мне дорого, сколько я признаю -- ошибаюсь я или нет -- его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.
Любящий вас отец Лев Толстой ".
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва-едва могла расслышать его голос -- так тихо, тихо он говорил.
Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.
-- Ты им передай это после моей смерти, -- сказал он и опять заплакал, и я тоже.
С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он очень стонал, метался жаловался на головную боль. К 4-м часам температура была уже 39,8".
На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово В. Г. Чертков. Он тотчас прошел ко Льву Николаевичу. В своих воспоминаниях В. Г. так рассказывает об этом свидании:
"Он очень обрадовался мне, протянул мне свою руку, которую я осторожно взял и поцеловал. Он прослезился и тотчас же стал расспрашивать, как у меня дома.
Во время нашей беседы он стал тяжело дышать и охать и сказал:
"Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно". Видимо, болезнь заставляла его физически страдать.
Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал мне, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Он несколько раз с волнением спрашивал меня, что она собирается предпринять. Когда я сообщил ему, что она заявила, что не станет против его желания добиваться свидания с ним, то он почувствовал большое облегчение и в этот день уже больше не заговаривал со мной о своих опасениях".
Александра Львовна так продолжает свой рассказ:
"В 8 час. приехал Сережа, не получив моей второй телеграммы. Он был очень расстроен, желал непременно видеть отца, и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Мы долго колебались. Сережа стоял в соседней комнате и смотрел на отца. Потом вдруг решительно сказал:
-- Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.
Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.
-- Я вижу, что мать нельзя допускать к нему, -- сказал Сергей, выходя из комнаты, -- это его слишком взволнует.
Когда Сережа от него вышел, отец подозвал меня:
-- Сережа-то каков!
-- А что, папаша?
-- Как он меня нашел. Я очень рад ему, он мне приятен... Он мне руку поцеловал, -- сквозь рыдания с трудом проговорил отец.
В этот же вечер приехал вызванный нами из Данкова земский врач Семеновский. Он выслушал Л. Н-ча вместе с Душ. Петровичем и железнодорожным врачом и определил воспаление легких. Отец очень добродушно позволял докторам себя выслушивать и выстукивать, и когда они кончили, он спросил Семеновского, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Отец, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене".
Вечером, около 10 часов, пришел в Астапово экстренный поезд, привезший из Тулы семью Л. Н-ча -- Софью Андреевну, Татьяну Львовну и трех сыновей: Илью, Андрея и Михаила Львовичей.
-- Душан Петрович, встретивший поезд, -- рассказывает начальник станции Ив. Ив. Озолин, -- направился в вагон Толстых и сообщил им о ходе болезни и положении дела. Андр. Львов, занять предложенные им квартиры отказался, указывая на то, что в вагоне им всем удобнее; кроме того, они, находясь все вместе, могут обсуждать всякие положения немедля, совместно. Вагон был убран на запасный путь невдалеке от станции. Из прибывших только Татьяна Львовна зашла в квартиру переговорить с Александр. Львовной.
Вернувшийся Душан Петрович сообщил, что ночью из приехавших никто не зайдет, и дети Льва Николаевича решили принять все меры, чтобы С. А. не заходила к больному. В доме же решено было внимательно следить, чтобы как-нибудь случайно не вошла С. А. Рано утром приходили сыновья Льва Николаевича, но к отцу не заходили. С. А. заходила на крыльцо дома, но ей не открыли дверей, опасаясь, что она потребует впустить ее к больному.
Утренним поездом на четвертый день (3-го ноября) из Москвы приехали доктор Никитин и друзья Л. Н-ча -- Ив. Ив. Горбунов-Посадов и Алекс. Борис. Гольденвейзер. Несмотря на всю свою слабость, Л. Н-ч, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их.
Особенно долго он беседовал с Ив. Ивановичем. Заимствуем из воспоминаний Елены Евгеньевны Горбуновой, жены Ив. Ивановича, описание этого последнего свидания:
"Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна. В полутьме ноябрьских сумерек Ив. Ив. не мог видеть ясно лица Льва Николаевича, но ему казалось, что бесконечно дорогое ему лицо светилось в полумраке. Каждый звук слабого голоса Льва Николаевича так глубоко проникал в сердце.
-- Нас соединяет не только дело, но и любовь, -- сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.
-- И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, -- сказал Ив. Ив., -- все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.
-- Вы -- да, -- сказал Лев Николаевич. -- Я -- нет.
Лев Николаевич со всегдашней его лаской спросил Ив. Ивановича о всей нашей семье. А потом говорил о набиравшихся в "Посреднике" его книжечках -- главах из "Пути жизни", последнего его большого труда самого последнего времени, печатанием которого он особенно дорожил. Ив. Ив. сообщил Льву Николаевичу, что привез с собой последние корректуры двух глав "Пути жизни".
-- Я уж не могу. Сделайте сами, -- сказал Лев Николаевич.
Потом он спросил о движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была та серия книжек о величайших религиозных учениях, программу которых он много обсуждал с Ив. Ивановичем в последние годы и к составлению которых он с особенным вниманием и любовью прилагал свою руку. Самим Львом Николаевичем была составлена для этой серии книжка об учении Лао-Цзы. Предполагался целый дальнейший ряд таких книжек. О каждой из этих книжек Лев Николаевич особенно заботился. Теперь с любовью говорил он о них в последний раз с моим мужем.
Беседа Льва Николаевича с Ив. Ивановичем продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о ставшей ему, видимо, особенно дорогой мысли о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину -- уяснить благо людям, творящим зло. Он говорил этим как бы последний завет Ив. Ивановичу.
Но вот плеча мужа коснулась рука Алекс. Льв., говорившая, что надо кончать".
Дальнейшее описание этого дня мы берем снова из воспоминании В. Г. Черткова:
"Л. Н-ч еще мог, поддерживаемый с обеих сторон, делать два-три шага по комнате по своей надобности. Но когда он сидел, голова его от слабости свешивалась вперед, и я помню, как он трогательно меня благодарил, когда я ладонью руки поддерживал его голову. На обратном пути к постели приходилось опять его поддерживать и затем укладывать его в кровать, бережно поднимая его ноги н окутывая их одеялом. Однажды, при окончании этих операций, в которых принимали участие два врача и я, Л. Н-ч, лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: "А мужики-то, мужики как умирают" -- и прослезился.
В этот день, -- продолжает В. Г., -- когда мы были одни, Лев Николаевич сообщил мне шепотом, что на столе лежит его карманная записная книжка, в которой с одного конца записан его интимный секретный дневник, а с другого -- отдельные мысли, подлежащие обычному внесению в его большой дневник. Листки интимного дневника (книжечка была с выдвижными страничками) он попросил меня вынуть и спрятать вместе с прежними, переданными им А. Л. и мне такими же листками. А мысли, записанные с другого конца книжечки, он поручил в свое время занести в его дневник. Затем он попросил принести ему этот его большой дневник и стал в нем записывать. А я пошел исполнить его поручение о карманной записной книжечке".
В этот же день, как рассказывает В. Г., Л. Н-ч при его помощи просматривал привезенную корреспонденцию и давал указания, как ответить на то или другое письмо.
Одно письмо было от друга его, крестьянина Михаила Петровича Новикова, недавно его посетившего, к которому Л. Н. писал, спрашивая, не может ли он временно поселиться в его избе, если придется покинуть Ясную Поляну. Новиков весьма сердечно отвечал, что будет очень рад оказать Л. Н-чу у себя гостеприимство.
В этот же день Л. Н-ч пожелал видеть Татьяну Львовну. Вот как она описывает это свидание в письме к своему мужу:
"Он позвал меня, так как ему проговорились, что я приехала. Ему принесли его подушечку, и когда он спросил, откуда она -- святой Душан не смог солгать и сказал, что я ее привезла. Про мама и братьев ему не сказали. Он начал с того, что слабым, прерывающимся голосом с передыханиями сказал: "как ты нарядна и авантажна". Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать меня о мама. Этого я больше всего боялась, потому, что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопросы, что не пришлось сказать ему прямой лжи. "С кем она осталась?" -- "С Андреем и Мишей". -- "И Мишей?" -- "Да, они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь..." -- "И Андрей?" -- "Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески ее успокоить". -- "Ну, расскажи, что она делает? Занимается?" -- Папенька, может быть, лучше тебе не говорить, ты волнуешься..." -- Тогда он очень энергично меня перебил, но все-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал: "Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?" -- И стал дальше расспрашивать: "Кто с ней? Хорош ли доктор?" Я сказала, что нет, и что мы его отправили, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиною года в клинике С. С. Корсакова. "Значит, к таким больным привыкла... И полюбила она ее?" -- "Да". -- "Ну, дальше. Ест она?" -- "Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой". -- "Получила мое письмо?" -- "Да". -- "И как же отнеслась к нему?" -- "Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения". -- "Вы с Сережей получили мое письмо?" -- "Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему". -- "Да ведь я писал всем, писал "дети"..." -- Потом он спросил меня, куда я отсюда поеду -- опять к мама или к мужу. Я сказала, что сначала, может быть, к тебе (т. е. к мужу). Он сказал: "Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться". Я спросила: "А тебе хотелось бы его видеть?" -- "Не сюда вызвать -- к ней, в Ясную..." -- Я сказала, что ты ей телеграфировал, очень настойчиво приглашая ее в Кочеты к внучке, но что она на это только сказала "спасибо ему" и не поехала, потому что ждет, чтобы папа вызвал ее к себе. Он помолчал. Потом велел мне прочесть в "Круге чтения" 28-го октября. И сказал: "я это прочел после..."
Вот главные мысли в "Круге чтения" от 28 октября:
"Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти.
Всякому созданию полезно не только все то, что посылается ему провидением, но и в то самое время, когда оно посылается". Марк Аврелий.
"Страдание -- это побуждение к деятельности, и только в нём впервые чувствуем мы нашу жизнь". Кант.
"Не привыкай к благоденствию, -- оно преходяще: кто владеет -- учись терять, кто счастлив -- учись страдать". Шиллер.
"Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира".
Это указание дочери своей на мысли "Круга чтения" в день его ухода, смысл которых в смиренном перенесении страданий, очень знаменательно. Особенно замечание, что он их прочел после. А если бы он их прочел раньше? Совершилось ли бы то, что совершилось?
Продолжаем рассказ снова по воспоминаниям В. Г. Черткова:
"На следующий день, 4-го ноября, Л. Н-чу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. В последующие дни, однако, этого уже не было. Но вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид, свидетельствовавший о тех физических страданиях, которые ему приходилось переносить. В особенности это страдальческое выражение заметно было около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Других признаков физических мук он почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда при этом раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно. Только несколько раз в течение всей болезни у него появлялись приступы особенно тяжких страданий. В этих случаях он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он, очевидно, сознавал, что терпеливое, безропотное перенесение усиливающихся физических мук представляло в данную минуту его ближайшую задачу. И судя по тому, как он держал себя, к выполнению этой задачи он относился с той же добросовестной и выдержанной настойчивостью, с какою всю жизнь привык делать то, что считал должным".
Переходим снова к запискам Алекс. Львовны:
"Утро 4-го ноября также было очень тревожное. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося понять его мысль, помочь ему...
И мне казалось, что мы не понимаем его мыслей не потому, что они бессмысленны -- я ясно видела по его серьезному, одухотворенному лицу, что для него они имеют глубокий, важный смысл, -- а что мы не можем понять их потому, что он уже был не в силах передать их на нашем, нам понятном языке.
Но минутами он говорил ясно и твердо. Так, Вл. Григорьевичу он сказал:
-- Кажется, умираю, а может быть, и нет.
Потом сказал что-то невнятное, и дальше:
-- А впрочем, надо еще постараться немножко.
Днем проветривали спальню и вынести отца в другую комнату. Когда его снова внесли в спальню, он пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил у дежурившей около него Вари, куда ведет эта стеклянная дверь. Варя ответила, что в коридорчик. -- Он спросил:
-- А что за коридором?
Она сказала, что сенцы и крыльцо. Я в это время входила в комнату.
-- А что, эта дверь заперта? -- спросил отец, обратившись ко мне.
Я сказала, что заперта.
-- Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.
Мы сказали, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта.
Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Мы с Варей взяли плед и завесили ее.
-- Ах, вот теперь хорошо, -- с облегчением сказал отец, повернулся к стене и на время затих.
Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспомнила, что у моей сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде его было что-то для меня новое, далекое, мне непонятное. "Конец" -- мелькало у меня в голове.
Временами же он старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.
-- Ты не думай, -- сказала я ему.
-- Ах, как не думать, надо, надо думать.
И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. К вечеру снова начался бред, и отец снова просил, умолял нас понять его мысль, помочь...
-- Саша, пойди посмотри, чем это кончится, -- говорил он мне.
Я старалась отвлечь его.
-- Может быть, ты хочешь пить?
-- Ах, нет, нет... Как не понять, это так просто.
-- И снова, и снова он просил нас:
-- Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...
Чего бы я не дала, чтобы понять, помочь. Но сколько я ни напрягала свой ум, я не могла понять, чего он хотел, не могла помочь.
Он продолжал говорить что-то непонятное нам:
-- Искать, все время искать...
В комнату вошла Варя.
Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на Варю, вскрикнул:
-- Маша, Маша!
Он как будто ее искал, ее ждал.
Варя выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.
Вечером отцу стало легче, и он заснул.
Ночь с 4-го на 5-ое ноября была снова очень тревожная. Я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать, я брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.
-- Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал, -- повторял он, возбуждаясь все более и более.
Все это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг он сильным движением привстал на подушках и стал спускать ноги с постели.
-- Что тебе, папаша?
-- Пусти, пусти меня, -- он сделал движение, чтобы сойти с кровати.
Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески старалась успокоить и удержать его на кровати. Но он из всех сил рвался от меня и говорил:
-- Пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!
Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удерживать, я стала кричать:
-- Доктор, доктор, скорее сюда!
Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варей, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати.
Видно было, что отец ужасно страдал, и я страдала вместе с ним, не будучи в силах помочь ему".
Переходим опять к воспоминаниям В. Г. Черткова.
"5-го ноября, в 2 часа ночи, А. Л. меня разбудила словами: "Папа нехорошо!" Я вскочил и, надевая куртку и туфли, слышал, как из третьей от меня комнаты, где находился Л. Н-ч, доносился его громкий и возбужденный голос. Поспешив к нему, я застал его сидящим поперек кровати. Когда я подошел к нему, он сказал, что хочет диктовать. Я вынул свою записную книжку. Он приготовился было излагать свои мысли, но сначала попросил меня прочесть то, что уже было им продиктовано. Я объяснил ему, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Л. Н-ч попросил меня прочесть у доктора Семеновского, что тот записал. Последний же, сидевший около кровати, посмотрел на меня многозначительно и повернул в мою сторону свою записную книжку, чтобы показать, что у него ничего не записано. Тут только я понял, что Л. Н-ч находится в бреду. Он стал настойчиво требовать, чтобы я прочел написанное у Семеновского. Сам же Семеновский в это время встал и осторожно вышел из комнаты.
Л. Н. Ну, прочтите же, пожалуйста.
Я. Он, Л. Н., ничего у себя не записал. Скажете мне, что вы хотите записать.
Л. Н. (еще более настойчиво). Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть?
Я. Да ничего не записано!
Л. Н. (с укором). Ах, как странно! Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть.
Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока А. Л. не посоветовала мне прочесть что-нибудь из лежавшей около меня на столе книги. Оказалось, что это был "Круг чтения", который Л. Н-ч всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Я нашел относящееся до 5 ноября. Лишь только я начал читать, Л. Н-ч совершенно притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося меня повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово. И во все время чтения он ни разу не пытался прервать меня для того, чтобы диктовать свое. "А это чья?" -- спрашивал он несколько раз про мысли в "Круге чтения". Но когда я после некоторого времени, предполагая, что он устал, остановился, то он, обождав немного для того, чтобы убедиться в том, что я продолжать чтение не намерен, сказал: "ну, так вот..." и собирался повторить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, я поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. А когда я, спустя продолжительное время, стал понемногу понижать свой голос и, наконец, совсем прекратил чтение, то он, должно быть утомленный, произнес уже удовлетворенный: "ну, вот" и совсем притих".
Продолжаем рассказ по письмам Татьяны Львовны.
5 ноября 1910 г. Астапово.
"Сидела у него утром. Варя читала "Круг чтения". Он все переживал, просил другое читать, видимо, мучился чем-то, чего он не умел выразить. Спрашивал: "кончено ли. Да как вы не можете понять? Почему вы не хотите сделать?" Видимо, мучился и раздражался. Во второй мой приход мы с Душаном поили его сладкой водой от икоты. (Кроме Саши, он стал теперь и от меня принимать питье и еду, так что Душан за мной приходил несколько раз, чтобы предложить ему поесть и попить). Он сам то держал, то поддерживал стакан, и сам утирал усы и губы. Икота прошла на время. Потом мы с Сашей кормили его овсянкой. "Папенька, милый, открой рот. Вот так. Пошире". И он покорялся очень кротко. Узнал меня, поглядел на меня и сказал: "милая Танечка". Опять икал, но в этот раз сахарная вода не помогла. Я попозже предложила кофе. Сказала, чтобы он выпил, чтобы икота прошла. Он отвел мою руку и сказал: "le mieux est l'ennemi du bien" (*). Потом, когда я про себя сказала: "какое мученье" -- он услыхал и сказал: "никакого нет мученья".
(* "Лучшее -- враг хорошего". *)
В 5 часов сидела с доктором Семеновским. Папа посмотрел на меня и говорит: "На Соню много падает". Я слышала, но хотела более уверенно знать, что он говорит о ней, и переспросила: "на соду падает?" -- "На Соню... на Соню много падает. Мы плохо распорядились..." Потом он сказал что-то невнятное. Я спросила: "Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?" Он ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. У меня руки и ноги затряслись, и я вся похолодела. Повторить вопроса я не решилась. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу.
Как-то он спросил меня: "ты к себе не едешь?" Я ответила: "Нет, папенька". Он грустно ответил: "что же ты?"
Снова обращаемся к воспоминаниям Александры Львовны.
"6 ноября. Сравнительно с предыдущей ночью, эта ночь прошла довольно спокойно.
К утру температура 37,3; сердце очень слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно, ободрились и на наши вопросы ответили, что хотя положение очень серьезно, они не теряют еще надежды.
В 10 час. утра приехали вызванные из Москвы моими родными и докторами Щуровский и Усов.
Когда они вошли в комнату отца, он спросил:
-- Кто пришел?
Ему ответили, что приехали Щуровский и Усов. Он сказал:
-- Я их помню. -- И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил: -- Милые люди.
Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
-- Нет, не тот, не тот.
Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным.
Да я знала это и без них. Хотя с утра все ободрились, я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий...
В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана и с глубокой нежностью в голосе сказал:
-- Милый Душан, милый Душан.
В другой раз меняли простыни, и я поддерживала отцу спину. И вот я чувствую, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что хочет опереться на меня, но он крепко-крепко пожал мою руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания".
Дополняем описание этого дня по письму Татьяны Львовны к мужу.
"6 ноября 1910 г... Прости меня, но я не в состоянии писать. Бюллетени ты читаешь в газетах; то, что я испытываю -- слишком длинно и трудно; говорить о своих надеждах и опасениях тоже бессмысленно, так как они ежеминутно меняются. Сегодня, когда я пришла к нему, он узнал меня и сказал: "здравствуй, Танечка". А как-то, когда я вошла, он спросил: "это кто -- Таня или..." Я поспешила сказать, что это я. Сегодня я сидела с ним одна. Семеновский ушел приготовить шприц с камфарой. Он протянул мне руку, взял мою и сказал: "Вот и конец... и ничего..." -- и стал все тише и тише дышать. Я думала, что пришли последние минуты. Хотела встать, чтобы позвать доктора, но он меня придержал за руку. Потом пришел Семеновский и впрыснул камфару. Через несколько минут он энергично приподнялся, так что мы за ним подняли его подушки, почти сел и вполне внятным голосом проговорил: "только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва..." Последние слова были сказаны уже слабее, и сейчас же после этого он впал в забытье.
В этот день в Астапове произошел один эпизод, очень мало имеющий прямого отношения ко Л. Н-чу, но тем не менее косвенно задевший его. Дело в том что Л. Н-ч находился под отлучением синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Синод не рассчитал последствий своего нелепого акта, а когда смерть Л. Н-ча стала приближаться, он спохватился и принял все зависящие от него меры, чтобы можно было, как ни в чем не бывало, произвести над Л. Н-чем все поминальные обряды и отпевание. Одною из таких мер была посылка в Астапово монаха Варсонофия, игумена Оптиной пустыни, для увещания и принятия Л. Н-ча в лоно церкви. Еще 4-го ноября была получена телеграмма от митрополита Антония следующего содержания;
"С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом".
С общего согласия родных, друзей и врачей, окружавших Л. Н-ча, решено было телеграмму эту Л. Н-чу не показывать. Вечером того же 4-го ноября прибыл в Астапово Варсонофий. 5-го ноября он не проявлял деятельности, а 6-го, вероятно, узнав от окружающих о том, что положение ухудшается, решил выступить со своей миссией. Вот как рассказывает об этом Александра Львовна в своих воспоминаниях:
"Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсонофий. Все мои родные и доктора наотрез отказали ему в его просьбе видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне.
Я не хотела и не могла его видеть, и потому написала ему следующего содержания письмо:
"Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна.
Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.
С искренним уважением к вам Александра Толстая ".
На это письмо я получила от отца Варсонофия ответ, который привожу полностью:
"Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2-3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией.
Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолей ваш".
На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было не до того.
Вечером в столовую пришли братья, доктора; Щуровский много говорил с Вл. Гр. о состоянии болезни отца, причем не отчаивался, говорил, что силы у больного еще есть.
Затем все разошлись спать, и остались только Беркенгейм и Усов.
Я заснула. Меня разбудили в 10 часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесивши ноги с кровати.
-- Тяжко дышать, -- хрипло с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием. Отец не согласился:
-- Нет, не надо, не хочу, -- сказал он.
Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфару, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.
Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.
После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: "Сережа!" И когда Сережа подошел: "Истина... Я люблю много... Как они..."
Это были его последние слова.
Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около отца остались только одни дежурные.
Все эти дни я почти не раздевалась и почти не спала, и тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая.
Меня разбудили около 12-ти. Собрались все.
Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул.
Отец спал до 4 час. утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
Он тихо умирал".
Врач Д. В. Никитин рассказывает в своих записках, что незадолго до кончины Льва Николаевича врачи решили убедиться, есть ли у него еще сознание. Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: "Лев Николаевич, увлажните ваши уста". Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток. Таким образом, можно думать, что последними людскими словами этого мира, дошедшими до сознания Льва Николаевича, были добрые слова его верного друга и спутника его последнего путешествия, Душана Петровича Маковицкого.
Александра Львовна продолжает рассказ:
"Говорили о том, что надо впустить С. А.
Я умоляла не впускать ее, пока отец в памяти. Я боялась, что ее приход отравит его последние минуты.
Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз целовала я лицо, руки...
Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
В комнате полная тишина.
Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
Я поняла, что он уже нас не слышит..."
Последний день жизни Л. Н-ча столь значителен, что мы считаем нужным привести другое описание его из рассказа Сергея Львовича Толстого на собрании друзей, состоявшемся у него на квартире 28 ноября 1910 г.
Сергей Львович рассказал между прочим следующее:
"Приехали Усов и Щуровский. Выслушивали отца, и когда они ушли, я остался при нем вместе с Никитиным. Сердце работало плохо, дыхание было около 50 и слабый пульс. Появился цианоз. Нос заострился, уши и губы посинели, и отец обирался руками. Тут первый раз я потерял надежду. Но затем он стал понемногу поправляться; ему стали давать дышать кислородом. После сердечного припадка понемногу дыхание стало реже, икота прекратилась, и положение стало совсем другое. Я видел, что Никитин вдруг стал опять надеяться. Впрочем, он вообще надеялся больше, чем другие врачи, потому что видел Льва Николаевича в более тяжелом положении в Крыму и в Ясной Поляне. В 11 час. вечера отец стонал, тяжело дышал, но присел на кровати и сказал: "тяжело, боюсь, что умираю". Он отхаркнулся, проглотил мокроту, сказал: "ах, гадко..." -- и стал бредить. А потом привстал и говорит: "удирать надо... удирать..." Через несколько минут он, увидев меня, подозвал меня: "Сережа". Я подошел к нему, стал на колени около кровати, чтобы лучше слышать, и услыхал целую фразу: "Истина... Я люблю много... как они..."
В 12 час. он стал метаться, дыхание стало частым, начался хрип и икота. Тогда Усов сказал, что надо впрыснуть морфий. Никитин это поддержал, потому что Л. Н. это раньше в Крыму хорошо переносил. Усов сказал, что от морфия прекратится икота, и тогда деятельность сердца будет лучше. Когда отца спросили, хочет ли он, чтобы ему впрыснули морфий, он ответил: "не хочу морфий". Мы предоставили это врачам, которые и впрыснули морфий, после чего он не мог заснуть около 20 минут. А затем, засыпая, он говорил: "я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал... оставьте меня в покое..." Потом он заснул. Часа три он был под действием морфия, но в сознание уже не приходил и все стонал. Ему давали пить, и один раз даже он брал стакан в руку и пил. Дыхание все время частое, но не чаше, чем было накануне. Врачи говорили, что пульса уж нет. Затем произошла остановка дыхания, и Усов сказал: "первая остановка". Затем была вторая остановка. Никакой агонии не было. После первой остановки он вздохнул раза два-три. Врачи говорили, что смерть произошла от паралича дыхания, но не сердца. Дм. Вас. и Душ. Петр. вымыли тело, одели, и понемногу мы все разошлись, а народ стал приходить прощаться".
Прежде чем продолжать наше повествование, приведем несколько мыслей о том, как сам Л. Н-ч относился к своей болезни и вопросу о возможной предстоящей смерти. Вот что говорит по этому поводу В. Г. Чертков в своих воспоминаниях:
"Думал ли Л. Н-ч в течение этой своей болезни о возможности ее смертельного исхода? И если думал, то как относился к этой возможности?
О близости смерти Л. Н-ч вообще постоянно думал и во весь последний период своей жизни он часто говорил, что сознает себя накануне смерти. А при каждом заболевании он был склонен думать, что он уже не поправится. Так что по одному этому можно было бы смело заключить, что во время этой своей болезни он и думал о смерти, и допускал возможность ее наступления. Это же самое подтверждается некоторыми его отдельными словами и замечаниями во время болезни. Так, например, по временам он отчетливо говорил: "ну, теперь шабаш, все кончено". Или: "вот и конец, и ничего". Или в полубреду, шутливо: "ну, мать, не обижайтесь". И к мысли о наступлении смерти он во время всей этой болезни проявлял то же спокойствие, ту же мудрую примиренность с нею, которая отличала его с самых тех пор, как лет тридцать тому назад определилось его религиозное понимание жизни. За несколько дней до своей смерти, когда мы остались одни, он спокойно сказал мне, что, может быть, умрет от этой болезни. И сказал он это тоном полного удовлетворения и со слезами не страдания или тревоги, а мирного умиления в глазах. Когда я раз ночью опять один сидел около его постели, он долго очень внимательно и ласково глядел на меня. Я сказал: "ну вот, Л. Н., вам сегодня немного лучше". Он прошамкал в ответ что-то такое, чего я никак не мог разобрать, но, судя по трогательному детскому выражению его голоса и по выступившим на его лице слезам умиления, я понял, что он говорил не о выздоровлении, а скорее о приближении смерти своей, и говорил об этом с самым хорошим и светлым чувством. Другой раз, когда он проснулся от продолжительного сна, и взгляды наши встретились, он ласково улыбнулся мне. Потом сказал: "Трудно мое положение. Жар не проходит". Я ему сказал: "Такой уж ход болезни. Это бывает". Он с интересом произнес вопросительно: "Да?" -- И опять заснул.
Насколько Л. Н-ч в эти дни жил своей внутренней духовной жизнью, несмотря на казавшиеся нам столь мучительными его физические страдания, видно было по некоторым замечаниям, от времени до времени им произносимым. Так, например, в течение последних суток своей жизни он обмолвился словами: "ну, вот и то хорошо"; "все просто и хорошо"; "хорошо... да, да..." и т. п. И говорил он это в такие минуты, когда, судя по его затрудненному дыханию, сопровождаемому икотой и тяжелыми стонами, можно было подумать, что тело его слишком страдает для того, чтобы сознание могло свободно работать, да еще испытывать удовлетворение и благо. Очевидно, он в это время умирания своего тела на собственном опыте испытывал то, во что он так непоколебимо верил и что не уставал повторять другим, а именно, что человек, живущий духом Божиим, способен черпать для себя благо даже из самых тяжелых и мучительных условий. Несомненно, что предсмертные страдания не только не заглушали, но, наоборот, защищали и усиливали во Л. Н-че знание духовного начала, в котором он полагал сущность человеческой жизни.
Самая смерть Л. Н-ча произошла так спокойно, так тихо, что произвела на меня умиротворяющее впечатление.
После непрерывных часов тяжелого дыхании оно вдруг заменилось поверхностным и легким. Через несколько минут и это слабое дыхание оборвалось. Промежуток полной тишины. Никаких усилии, никакой борьбы. Потом едва слышный глубокий-глубокий, протяжный -- последний вздох...
Глядя на лежавшую на кровати оболочку того, что было Львом Николаевичем, я вспомнил подслушанный мною случайно накануне отрывок из внутренней работы его души. Я сидел тогда один около его постели. Он лежал на спине, тяжело дыша. Вдруг, очевидно продолжая вслух нить занимавших его мыслей, как бы рассуждая сам с собой, громко произнес: "все я... свои проявления... Довольно проявлений... Вот и все..."
Я вспомнил представление Л. Н-ча о жизни человеческой как о проявлении духа божьего, временно заключенного в пределы личности и стремящегося преодолеть эти пределы для того, чтобы слиться с душами других существ и с богом. Я особенно живо почувствовал, что жизнь, при таком ее понимании, есть ничем не нарушимое благо, и смерти нет".
Целый день 7-го ноября и всю ночь на 8-е не прекращались трогательные сцены прощания. Окрестные крестьяне, служащие и проезжавшие с воинскими поездами солдаты, все заходили проститься с покойником. Ночью по очереди дежурили родные и близкие покойного. Одним из сослуживцев на стене был нарисован профиль покойного по тени от лампы. Этот профиль был потом перенесен в астаповскую комнату Толстовского музея в Москве и укреплен там на надлежащем месте.
Утром 8-го ноября прибыли из Москвы два скульптора, и каждый из них около часу снимал маску с покойного. Художник Пастернак сделал этюд пастелью. Поезд с телом Л. Н-ча отбыл со станции Астапово в 1 ч. 10 мин. 8-го ноября.
Все время ухода, болезни и смерти Л. Н-ча я находился в г. Костроме на земской службе. С тревогой следя за быстро сменяющимися событиями по газетам, письмам и телеграммам друзей, я с беспокойством колебался, ехать ли мне или ждать спокойно исхода. Но вот в воскресенье, 7-го ноября, около полудня, по городу разнесся слух, что Л. Н-ч скончался. Тогда я не выдержал и вечером выехал в Москву. Приехав в Москву утром 8-го, я спросил по телефону, где можно встретить траурный поезд, и выехал в тот же день в Тулу и Ясенки. Оттуда направился в Телятенки к Черткову, где и провел вечер и ночь, узнав все подробности великого события. Поезд с телом ожидался на другой день рано утром на станции Засека, и в тот же день были назначены похороны.
9 ноября, в 6 часов утра, с несколькими товарищами я отправился еще в полной темноте на станцию. Было морозное утро. Маленькая железнодорожная станция Засека представляла невиданное зрелище. Станционный дом был битком набит народом, и вокруг станции толпа народа расположилась лагерем, около костров. Везде у огней был слышен сдержанный тихий разговор. Время от времени к кострам подходили делегаты от московского студенчества и сообщали те условия, которые нужно соблюдать для порядка шествия. Стало светать, и тогда различные группы делегаций стали распознавать друг друга и сговариваться о порядке встречи.
Наконец, в 8 час. утра подошел поезд.
Открыли товарный вагон, и когда стал виден гроб, вся многотысячная толпа обнажила головы и запела "вечную память". Затем подошла группа яснополянских крестьян и, взяв гроб на полотенца, подняла, вынесла, и похоронная процессия тронулась по яснополянской дороге. Студентки и студенты устроили цепь, и порядок не нарушался.
За гробом шла семья, друзья, непрерывная толпа благоговейных почитателей всех возрастов, классов, национальностей, профессий. Вдали за толпой робко следовали стражники, "на всякий случай"; но случая их вмешательства не представилось. Особую торжественность и простоту величия придавало отсутствие духовенства и властей. Впереди гроба яснополянские крестьяне на двух шестах несли большую белую ленту с надписью "Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны". Сзади толпы ехало несколько телег с венками. С боков, на пригорках, во время шествия стояли фотографы и кинематографщики, запечатлевавшие главнейшие моменты похорон. Таким образом, медленно подвигаясь, процессия около полудня достигла Ясной Поляны, и гроб был внесен в прежний рабочий кабинет Л. Н-ча. Приблизительно на час времени двери дома закрылись, чтобы дать возможность семейным отдохнуть с дороги и приготовить место для прощания публики. Затем отворили дверь с двух сторон дома насквозь, так что публика, войдя в один двери, проходила мимо открытого гроба, прощалась и выходила в следующие двери напротив. Как только открыли гроб, я стал у гроба и снова увидал дорогое мне лицо моего великого друга, отошедшего в вечность. Трудно передать словами испытанное мною волнение. Какая-то волна чувств и мыслей захватила меня, слезы полились неудержимо, и душа трепетала от какой-то торжественной тревоги, как бы от прикосновения к великой вечности. Справившись с первым волнением, я, стоя у гроба, стал наблюдать проходивших, останавливавшихся у гроба и так или иначе выражавших свое благоговение. Много было трогательных сцен и слез, и рыданий, и религиозного умиления.
Около 3-х часов продолжалось прощание. Затем гроб был закрыт и вынесен из дома по направлению к лесу, Заказу. Снова обнажились головы многотысячной толпы, снова "вечная память" протяжно раздается в зимних лесных сумерках. Потянулась процессия к могиле, вырытой у головы оврага, в лесу, в одной версте от дома, именно там, где, по преданию, была зарыта братом Николаем "Зеленая палочка", чудесный талисман, тайна возрождения человечества.
Когда гроб стали опускать в могилу, водворилась полная тишина, и вся толпа опустилась на колени. И вдруг среди безмолвной тишины раздались резкие удары мерзлой земли, падающей на крышку гроба. Снова запели "вечную намять", и через полчаса вырос над землей небольшой холмик, скрывший от нас прах дорогого учителя.
Речей не было. Минута была слишком торжественна, и никто ни решился нарушить ее обычным надгробным словом. Сумерки густели, и толпа тихо расходилась.
Любовь и Разум, озарявшие эту великую жизнь, освободились от оболочки личности. И наступила новая эпоха распространения великих идей. Лев Николаевич оставил нам неисчислимое наследие.
Кто жаждет, иди и пей.
Этими словами я кончаю свою 20-летнюю работу.
Друг мой, великий учитель, прими мой смиренный труд и дай мне единение с тобой в духе истины! П. Бирюков.
15 декабря 1922 года.