Трагедия жизни Л. Н-ча, завершившаяся его уходом из Ясной Поляны, еще не вступила в период той исторической беспристрастности, в которой отражаются удаленные от нас события. Хотя два главных действующих лица, Лев Николаевич и Софья Андреевна, и сошли в могилу, но еще много в живых свидетелей этой трагедии, и это живые свидетели разных мнений, трудно согласуемых между собой. И я сам не могу себя считать беспристрастным и потому не могу считать свое изложение полным. Особая осторожность заставляет меня воздержаться от оценки некоторых фактов, и я ограничусь последовательным изложением того, что известно мне, предоставляя читателю делать свои заключения и оценки. Торопиться с этим не надо. Время отсеет правду.

Стараясь быть правдивым, я должен сознаться, что, несмотря на то, что я исчерпал все главные источники, описывающие это событие, оно остается для меня не вполне ясным.

В самом факте ухода Л. Н-ча можно рассматривать несколько мотивов: во-1-х, его отношение к С. А.; во-2-х, его отношение ко всей обстановке своей жизни; в-3-х, особое желание покоя и уединения; в-4-х, желание нового образа жизни, сообразно своему убеждению; наконец, в-5-х, отношение его к славе и известности своей и желание уйти от нее.

Все эти причины действовали каждая порознь и все вместе в их взаимодействии, и все они определили исход.

Мы уже упоминали те факты в жизни Л. Н-ча, которые можно рассматривать как предвестники ухода или как пробы этого будущего, окончательного решения.

Такова была его попытка ухода в 1884 году, перед рождением Александры Львовны. Л. Н-ч тогда пошел в Тулу, но с дороги вернулся. Следующая попытка ухода, описанная нами в своем месте, была в конце 1885 года, когда Л. Н-ч, раздраженный роскошной, барской московской жизнью, хотел бежать от нее. Третья серьезная попытка ухода была в 1897 году, когда Л. Н-ч написал С. А. замечательное письмо, уже приведенное нами выше.

В этом письме Л. Н-ч выставляет уже определенно несколько мотивов ухода: несогласие в убеждениях, окружающая обстановка, желание покоя и уединения, указание на индусский обычай ухода стариков, желание вести свой образ жизни, освобождение себя от руководительства уже взрослыми детьми и проч.

Интересна история этого письма, рассказанная Ник. Леонидовичем Оболенским, мужем Марьи Львовны, в письме к Татьяне Львовне уже после смерти Л. Н-ча:

"Вот как было дело, -- пишет Ник. Леон. -- В Гаспре один раз, когда Маша оставалась одна с папа в комнате, во время его самого тяжелого периода болезни, он, думая, что умрет, велел Маше, когда она приедет в Ясную, пойти к нему в кабинет и там достать из одного из обитых клеенкой кресел, из-под низа его, из подкладки, две бумаги, два белых запечатанных конверта, никому не адресованных и без всякой на них надписи, достать и написать на этих конвертах следующее (это я помню дословно, т. е. тогда же все записал и выучил наизусть) -- на одном: "Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии". А в другом: "Все, что написано здесь про Сережу, написано мною в дурную минуту. Он всем своим последующим поведением и отношением ко мне вполне искупил всю свою вину передо мною". Когда он это Маше сказал, она спросила его: "Что же -- эти бумаги отдать Черткову?" -- Он ответил: "Зачем Черткову. Оставь у тебя". Больше ничего не говорилось -- он ведь был очень слаб тогда. Маша тут же с его слов записывала это в его книжку и потом вырвала листок, который я сначала хранил у себя, а потом, выучив это, уничтожил. Потом папа поправился, мы все летом съехались в Ясной. Мы жили во флигеле и лето и начало зимы. Это было, стало быть, в 1902 году. В октябре или ноябре папа зашел к нам во флигель и спросил у Маши: "А где те бумажки, которые ты достала из кресла?" Маша говорит: "Я их не трогала, думала -- раз ты поправился, то не надо было делать". Он говорит: "Ну, и отлично, пусть они там и остаются". Так тем дело и кончилось.

Мне кажется, что он поискал их перед этим, но не нашел и подумал, что Маша их вынула, а найти их было трудно, потому что мы с Машей осматривали это кресло (оно было мечено) и не могли увидать даже и признаков того, что там что-нибудь спрятано, так он их глубоко запихал под нижнюю подкладку. Но все же после этих разговоров они там долго были, потому что Маша не раз говорила, что, когда она бывала у него в кабинете одна, он иногда ей подмигивал и смеялся, показывая глазами на это кресло. Но говорить больше ничего не говорил. Потом мы уехали из Ясной, ездили за границу и про эти бумажки даже и забыли. Затем умерла Маша. Тогда я, не спрашивая о том папа, рассказал о них Саше, чтобы кроме меня знал еще кто-нибудь об этом, но она, верно, забыла. Весной 1907 года я в мае месяце был в Ясной, мы обедали все, и мама стала за обедом говорить о том, что завтра обойщик будет перебивать в кабинете мебель. Я тогда вспомнил о бумагах и посмотрел на папа; он, как мне показалось, на меня. Из этого я понял, что он о бумагах помнит, и, верно, они еще в кресле. А после обеда, когда мы с ним остались одни, он говорит: "Мне надо с тобой поговорить". Я говорю: "О бумагах в кресле?" -- "Да, какой ты памятливый! Ты вот что сделай: завтра, пораньше утром, когда еще все будут спать, вынь эти бумаги и возьми их". -- Утром я рано пошел к нему в кабинет. Но он меня встретил в дверях и уже нес в руках один только конверт, и серый, а не белый, и на нем было написано "отдать после моей смерти гр. С. А. Т." или что-то подобное. Это он мне велел взять и хранить пока у себя. Что я и сделал, пока не отдал его Мише для передачи мама теперь".

Когда после смерти Л. Н-ча передали С. А. этот серый пакет, она вынула оттуда два письма: прочтя одно, она тотчас разорвала его; другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1907 году".

Как мы и высказывали раньше, мы полагаем, что одною из причин отсрочки ухода было духоборческое переселение, в котором Л. Н-ч принимал такое деятельное, важное и полезное участие.

Затем опять целый ряд внешних событий, требовавших его участия, отодвинули от него решение этого вопроса, касающегося лично его.

Снова, наступил голодный год, зима 1898-99 года вызвала вновь общественную деятельность, которая, к сожалению, не проходила так благополучно, как в начале 90-х годов. Теперь местная администрация чинила всяческие преграды.

Затем совершилось отлучение Л. Н-ча от церкви, и, наконец, его крымская болезнь. Только успел он оправиться от болезни, началась война и потом волнения и, наконец, революционные годы так называемого освободительного движения.

Решение Л. Н-ча уйти было им отложено, но не забыто. Новым толчком к его исполнению была та нервно-раздраженная атмосфера, которая окружала Л. Н-ча в последние месяцы его жизни в Ясной Поляне. С его стороны решение созрело давно. Его пребывание в Ясной держалось на ниточке -- его жалости, его боязни огорчить близких людей и поступить эгоистично, в пользу самого себя.

В июле 1908 г. Л. Н-ч переживал один из тех душевных кризисов в связи с условиями семейной жизни, которые у него нередко оканчивались серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился при смерти.

Вот несколько выдержек из его дневника, написанных им в дни, предшествовавшие болезни:

"Если бы я слышал про себя со стороны -- про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, -- я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души...

Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду -- стыд и страдание...

Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть...

Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне...

Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду...

Помоги мне, господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю..."

В. Г. Чертков в своих записках об уходе Л. Н-ча пишет:

"Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н-ч -- с тем радостно-вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряло его лицо -- встретил меня словами:

-- А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что, когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения".

Очень трудное время пережил Л. Н-ч в 1909 году, когда он, получив приглашение на конгресс в Стокгольм, хотел ехать туда, а С. А. воспротивилась. Мы упоминали об этом в своем месте. Л. Н-ч мужественно пережил и это испытание.

Наконец, новый натиск на Л. Н-ча Софьи Андреевны по поводу дневников заставил его написать ей 14 июля письмо, уже приведенное нами в XVI главе.

В этом письме Л. Н-ч ясно ставит свои условия, при которых он может остаться в Ясной, и те, при которых он должен будет уйти.

И, написав это письмо, он еще решился терпеть. Но новые обстоятельства продолжали отягощать его жизнь.

Дневник Л. Н-ча того времени, особенно маленький, карманный дневничок, изобилует заметками, указывающими на тревожное состояние его души под влиянием окружающих событий; приведем некоторые из них:

"6 августа. Думаю уехать. Оставить письмо и боюсь, хотя думаю, что было бы лучше".

"15 августа. Дорогой в Кочеты думал, что если только опять начнутся эти тревоги и требования, то я уеду с Сашей.

Так и сказал".

"20 августа. Ездил верхом, и вид этого царства господства так мучает меня, что подумываю убежать, скрыться".

"25 августа. В. М. пишет о свидании с Альмединген. Сашу это раздражает. Мне все равно, но ухудшает мое чувство к ней. Ах, если бы уехать, мягко, но твердо".

"12 сентября. Получил письмо от Ч., подчеркивающее совет всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли".

"17 сентября. Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором, без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим борьба и участие в женских капризах, которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным".

"29 сентября... Нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее. Ах, кабы..."

"16 октября. Очень, очень трудно. Помоги, бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее. Отъезд завтрашний день едва ли приведу в исполнение. А надобно",

"21 октября. Очень тяжело несу свое испытание. Ночью думал об отъезде".

"25 октября. Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и общее положение, и жаль, и тоже не могу".

"26 октября. М. А. (Марья Александровна Шмидт) не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положение внешнее, но работая над внутренним. Помоги, господи".

"27-28 октября. Произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной, вечером 28".

За неделю до исполнения этого решения Лев Николаевич подробно беседовал об этом с своим другом, крестьянином Михаилом Петровичем Новиковым, причем в этой беседе он высказал ему твердое намерение уйти в ближайшем будущем и, простившись, сказал: "Мы скоро увидимся".

Вот несколько выдержек из этой замечательной беседы, рассказанной самим М. П. Новиковым.

"Расспрашивая меня о моей семье, о том, как относятся крестьяне к моему отступлению от старой веры и моим не крещенным ни в какую веру детям, Лев Николаевич неожиданно спросил:

-- А я у вас никогда не был в деревне?"

Я сказал, что "несколько раз вы обещали посетить меня, но забыли". Лев Николаевич рассмеялся и сказал:

-- Вот и хорошо, теперь я свободен и в любое время могу исполнить свое обещание.

Я принял это за шутку и сказал:

-- А помните, Л. Н., два года назад вы писали на мой зов, что: "если бы я и хотел, все же не мог бы поехать к вам". Для меня, говорю, так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать.

-- Тогда, -- перебил меня Л. Н. шутливо, -- было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или, как у вас это говорят, -- спросил он меня, -- кажется, отошел от семьи. Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен.

Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Лев Николаевич перешел на серьезный тон и заговорил опять:

-- Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату. Только я наперед знаю, -- продолжал он, -- вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал, говорит, в ваших крестьянских семьях, а я ведь стал такой же беспомощный и бесполезный, -- произнес он упавшим голосом.

Мне стоило больших усилии не расплакаться при этих словах, и Льву Николаевичу, видимо, тяжело было это признание. Мы долго молчали; наконец, Лев Николаевич сказал:

-- А вы, конечно, у нас ночуете, как всегда.

Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, заставляя заботиться о себе, но что иначе не знаю, как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.

-- Вот и хорошо, -- сказал он, -- а вы думайте, что ночуете у меня в доме. Когда я к вам как-нибудь забреду и тоже заночую, мы и сочтемся...

Провожая меня и прощаясь со мною, по обыкновению, с вечера, Л. Н-ч долго не выпускал моей руки, словно предчувствуя, что видимся в последний раз и несколько раз повторил:

-- Мы скоро увидимся... Дай бог, чтобы мы скоро увиделись.

Я уже лежал в постели и собирался заснуть, как услыхал около себя легкие шаги. В полумраке я увидал опять его и готов был принять за привидение, так легки и беззвучны были его движения.

Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть больше свет лампы, Л. Н-ч удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывочно сказал:

-- Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что не спите. Я не хотел вам говорить о себе, но я только сейчас почувствовал, что я не прав, сказавши вам, почему я и тогда и всегда не мог навестить вас. Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, или на деревню к бобылю, где мы помогали бы друг другу, но бог не давал мне сил порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для своего личного удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных...

-- Но ведь, чтобы видеться с друзьями, -- сказал я, -- вам и не надо было бросать семьи, ведь это же на время...

-- В том-то и беда, -- перебил он меня, -- что здесь и моим временем хотели располагать по-своему.

-- Вы мне простите, -- после минутной паузы с горечью сказал он, -- я разболтался вам, но мне так хотелось, чтобы вы поняли меня душой и не думали обо мне дурно. Еще два слова, я вам сказал, что я теперь свободен, и вы поверьте, что я не шучу, мы наверное скоро увидимся. У вас, у вас, в вашей хате, -- добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. -- Я и впрямь отошел от семьи, только душою, без приговора, как у вас, -- пошутил он. -- Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха.

Через несколько дней после этого разговора, 24-го октября, Л. Н-ч писал Новикову:

"Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время? Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева. Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.

Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним".

Письмо это долго шло, лежало на почте, и когда Новиков получил его, Л. Н-ч уже лежал больной в Астапове, и там получился ответ Новикова, конечно, обещавшего все сделать, как хотел Лев Николаевич.

Запись последних дней дневника Л. Н-ча дает нам точное изображение состояния его души:

"25 октября. Встал очень рано, но все-таки ничего не делал, ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о социализме, Ездил в школу с Альмедингеном и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaigne'a. Приехал Сережа. Он мне приятен. С. А. все так же тревожна".

"26. Видел сон, Грушенька, роман будто бы Н. Н. Страхова. Чудный сюжет. Написал письмо Ч. Записал для "О социализме". Написал Чуковскому "О смертной казни". Ездил с Душаном к М. А. Приехал Андрей. Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших. Ложусь".

"27. Встал очень рано. Всю ночь видел дурные сны. Хорошо ходил. Дома письмо. Немного работал над письмом к N. "О соц.", но нет умственной энергии. Ездил с Душаном. Обед. Чтение Сютаева. Прекрасное письмо хохла к Ч. Поправлял Чуковскому. Записать нечего. Плохо, кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений увеличивается".

"28. Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь, и входит С. А., спрашивая "о здоровье" и удивляясь на свет у меня, который она видела у меня. Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладываться, самое нужное, только бы уехать. Бужу Д., потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню, велю закладывать. Душ., С., В. доканчивают укладку. Ночь -- глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать, приходят С., Д., В. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления, но вот сидим в вагоне, трогаемся, страх проходит и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда, хоть чуть-чуть, есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной".

Вот письмо, оставленное Л. Н-чем Софье Андреевне:

4 ч. утра. 28 октября 1910 г.

"Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста -- уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.

Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, то передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой ".

Собрать вещи и рукописи мои я поручил Саше".

Итак, Лев Николаевич уехал.

Описание дальнейшего пути заимствуем из рассказа Сергея Львовича (со слов Душана Петровича Маковицкого), сообщенного Сергеем Львовичем на собрании друзей, состоявшемся у него в доме в ноябре 1910 года.

"Когда отец сел в вагон, то он успокоился, почувствовал себя хорошо и даже бодро. Когда они приехали в Горбачеве, то оттуда поезд шел только с одним 3-м классом, битком набитый. Л. Н. искал место. Затем пришел какой-то чиновник, отец долго с ним разговаривал, чиновник обрадовался случаю высказать свои малоинтересные взгляды и утомил отца. Было сильно накурено, отец выходил на площадку от дыма. Затем приехали в Оптину пустынь, которая находится от станции в 2-3 верстах. Отец вошел в гостиницу. Гостинник, очень добродушный монах, принял его очень хорошо. Вечером он хотел пойти к старцу Иосифу, который его интересовал, как мне кажется, не с точки зрения религиозной, а как старик, который ушел в скит и живет в уединении".

Из Оптиной, по приезде, Л. Н-ч писал Александре Львовне: "Доехали, голубчик Саша, благополучно -- ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е. б. ж. (если буду жив), в Шамардино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге, и в Белеве; сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известия от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если что-нибудь экстренное. Скажи бате (*), чтоб он писал, и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть -- пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых".

(* В. Г. Черткову. *)

На другое утро, -- продолжает свой рассказ С. Л., -- приехал молодой Сергеенко, который рассказал, что был в Ясной и что там ничего особенного не произошло. Д. П. уверяет, что благодаря влиянию Сергеенко, отец не пошел к Иосифу, а мне кажется -- он просто раздумал. Он пошел даже к скиту, встретил урядника, ходил по лесу, но в скит не входил. Это было 29 утром. Затем он поехал к Марин Николаевне в Шамардино. Дорога была скверная, экипаж тоже, шел ледяной дождь, и отец чувствовал себя нехорошо. С ямщиком он разговаривал о вреде курения и вина. В Шамардине, кроме Марии Николаевны, была ее племянница, Оболенская. Отец чувствовал себя в родственной атмосфере и развеселился. Он говорил Марии Николаевне, что остался бы жить в скиту, если бы не заставляли ходить в церковь.

Л. Н-ч так записывает об этом дне в своем дневнике:

"29. Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. С. А., прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал Андрей. Они догадались, где я, и С. A. просила А. во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда А. Письмо от Саши. Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сергея и Тани. Мне очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера надписал заметку в "Речь" о смертной казни. Поехал в Шамардино. Самое утешительное -- радостное впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о "враге", и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки "Круг чтения" и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение: испытание нужно мне, благостно мне. Сейчас ложусь. Помоги, господи. Хорошее письмо от Ч.".

Сергеенко уехал, и Л. Н-ч пишет с ним Александре Львовне:

9 октября 1910 г. Оптина пустынь.

"Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Это, главное, прежде всего, желаю тебе. Тем более, что знаю, что тебе выпала странная, не по силам, по твоей молодости задача. Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, что не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Ч. ты увидишь, как я не то что смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного -- свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, что она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.

Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя.

29. Едем в Шамардино".

На другой день Л. Н-ч продолжает свои дневник:

"30 октября. Е. б. ж. Жив, но не совсем. Очень слаб, сонлив, а это дурной признак. Читал новоселовскую философскую библиотеку, очень интересно о социализме. Моя статья о социализме пропала. Жалко. Нет, не жалко. Приехала Саша. Я очень обрадовался. Но и тяжело. Письма от сыновей. Письмо от Сергея -- хорошее, деловитое, кроткое и доброе. Ходил утром нанимать хату в Шамардине. Очень устал. Написал письмо С. А."

Вот это письмо:

30 октября 1910 г.

"Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, -- еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытка самоубийства более всего другого показывают твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы все было то, чего ты желаешь, -- теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что уехал потому, что не люблю тебя, я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое -- я знаю, что написано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже очень неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.

Л. Т. "

На другой день он пишет перед отъездом трогательное письмо своим старшим детям:

4 часа утра, Шамардино, 31 октября 1910 г.

"Благодарю вас очень, милые друзья -- истинные друзья -- Сережа и Таня. Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро. Не могу не бояться всего и не могу освобождать себя от ответственности, но не осилил поступить иначе. Я писал Саше через Черткова о том, что я прошу сообщить вам, детям. Прочтите это. Я писал, что чувствовал и чувствую -- то, что не могу поступить иначе. Я пишу ей -- мама. Она покажет вам -- тоже писал, обдумывая, и все, что мог. Мы сейчас уезжаем, еще не знаем куда. Сообщение всегда будет через Черткова.

Прощайте, спасибо вам, милые дети, и простите за то, что все-таки я причина вашего страдания. Особенно ты, милая голубушка Танечка. Ну вот и все. Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно. Ну, прощайте.

Л. Т. "

Пребывание Л. Н. в Шамардине прекрасно описано Елизаветой Валерьяновной Оболенской, дочерью Марии Николаевны, сестры Л. Н-ча. Она гостила у своей матери в то время, когда туда приехал Л. Н-ч с Душаном. Вот что рассказывает она в письме к одному из своих родственников:

"29-го октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным. Взошел он к нам в переднюю в шестом часу и показался мне очень жалким: повязан был своим коричневым башлыком, седенькая борода как-то жалко торчала вперед. Монахиня, которая провожала его от гостиницы до мамаши, говорила, что, когда он шел, то казался очень слабым, даже шатался. Мамаша встретила его словами: "Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо". Он сказал: "дома ужасно", и голос его дрожал и прерывался от слез. Рассказывая о том, как Соф. Андр. бросилась в пруд, и о той невозможной жизни, которую он последнее время вел в Ясной, он так волновался, так часто прерывался слезами, что я предложила ему воды, но он отказался. Мы обе плакали, слушая его. Он был ужасно жалок. Говоря о своем последнем припадке (обморок, сопровождавшийся судорогами), он сказал: "еще один припадок, и наверное будет смерть: смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти". И опять заплакал. Последний толчок, принудивший его уйти из Ясной, были ночные посещения Соф. Андр. и обман, сопровождавший их. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и выказывала нежную заботу о нем. "Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно". -- Когда мамаша высказала мысль, что Соф. Андр. больна, он подумал немного и сказал: "да, да, разумеется; но что же мне было делать; надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь". Мало-помалу он успокоился и сказал, что в гостинице Душан и Сергеенко. Послали за ними. Сергеенко даже не раздевался и, простившись со Львом Никол., он спросил его: "так вам хорошо здесь?" На что тот ответил: "да, очень". Мамаша стала расспрашивать его про Оптину пустынь и почему не был у старца Иосифа. Оптина ему очень понравилась (он ведь не раз был в ней раньше), и он сказал: "я бы с удовольствием остался жить там и нес бы самые трудные послушания, только бы меня не заставляли ходить в церковь и креститься, потому что с моей стороны это будет фальшь. К старцу же не пошел, потому что думал, что он не примет отлученного". С большим аппетитом пообедал и остальной вечер говорил спокойно о предметах посторонних: расспрашивал мамашу о монастыре; как всегда, с особенным умилением говорил об отказавшихся от воинской повинности, говорил, что думает пожить в Шамардине; с интересом выслушал, что около Оптиной можно нанять отдельный домик, что там многие так устраиваются. Ушел в гостиницу довольно рано; я пошла его провожать, и дорогой он меня спрашивал, сколько в сутки нужно платить за две комнаты, если остаться здесь. Когда я уходила, он просил к 9-ти часам прислать ему кофе, сказал: "я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам".

На другой день (30-го), в 10 ч. утра я пошла к нему. Он лежал на диване и читал; сказал, что нехорошо себя чувствует, ничего не болит, но слаб и заниматься не может. Рассказывал, что ходил на деревню посмотреть, нельзя ли там нанять избу, но подходящего пока ничего не нашел. Я сказала ему: "дядя, милый, трудно тебе будет жить в избе, да тебя тут и не оставят (это я сказала ему потому, что Сергеенко сообщил ему, что на его след напали, и что Соф. Андр. просила Андрюшу во что бы то ни стало найти его и привезти, так что он ждал, что 30-го приедет Андрюша). На это он ответил: "вы так меня утешили, что я успокоился, и теперь я еще более утвердился в том, что не вернусь в Ясную; если мне нельзя будет остаться здесь, я уеду дальше и Андрюше так скажу: я не могу вернуться в том состоянии, в котором я сейчас, возвращение будет равносильно смерти; еще одна сцена -- и конец". Он очень волновался, когда говорил, волновалась и я. Я спросила его, что можно ждать от Андрюши, в каком он духе. Он сказал: "сейчас в хорошем". Вскоре я ушла, и он попросил меня прислать от мамаши кресло. Часа в 2 я опять пошла к нему; нашла его в том же физически подавленном состоянии, но духом гораздо спокойнее: поговорил о "Круге чтения", о книжках, которые взял у мамаши, спросил, какие мы получаем газеты, и сказал: "вот приду обедать и почитаю". Я зашла рядом в No к Душану, чтобы спросить его о здоровье Льва Ник. По его словам, такое состояние сонливости, подавленности у Льва Ник. бывает перед обмороком; жару у него не было, но пульс был 94. В 4 часа они оба пришли к нам обедать; Лев. Ник. выглядел хорошо, был довольно бодр и оживлен, ел с аппетитом. За обедом много расспрашивал про монастырь, говорил, что все осмотрит: приют, типографию; не покидал мысли, что возможно будет найти какое-нибудь помещение в деревне. В 6 час. они ушли опять к себе и на вопрос -- придет ли пить чай -- ответил: "как буду себя чувствовать".

Не успел он уйти, как пришла Саша; она разошлась с ними, так как от мамаши до гостиницы две дороги. Саша стала рассказывать про Ясную, и я ее торопила возвращаться в гостиницу, потому что боялась, что Лев. Ник., узнавши, что она приехала, будет волноваться. И, действительно, она не успела еще уйти, как он пришел с Душаном и Варв. Мих. Я до сих пор не знаю, вызвал ли он Сашу, ждал ли он ее, или она приехала сама. Но вспоминая его взволнованное, испуганное, почти растерянное лицо, когда он взошел к нам, думаю, что приезд их был для него неожиданностью, и неожиданностью не радостной. Во всяком случае, с этого момента спокойствие его кончилось. В последующие 2 часа, которые он просидел у нас, он мало говорил. Заставил Сашу подробно рассказать, как Соф. Андр. бросилась в пруд, читал письма сыновей, Тани и Соф. Андр., которые ему привезла Саша. Тут же она и Варв. Мих. стали говорить, что необходимо скорее уехать из Шамардина, потому что может приехать Соф. Андр., которая сказала: "теперь я не буду так глупа; я глаз с него не спущу, я спать буду у его двери". Стали строить планы, куда ехать; говорили -- на юг, на Кавказ, в Бессарабию. Лев. Ник. все слушал молча, потом сказал: "мне все это не нравится..."

За чаем Саша верно заметила, что он был озабочен, потому что она сказала ему: "не унывай, папенька, все хорошо". На что он ответил; "нет, нехорошо"; и, подумав, опять повторил: "нехорошо". Вскоре он ушел с Душаном, сказав, что ему надо посидеть в тишине, все обдумать.

Когда мы пришли в гостиницу, Лев Ник, сидел у себя в комнате и писал письмо Соф. Андр., а Душан у себя над картой. Саша хотела наедине поговорить с отцом; они довольно долго сидели вдвоем; вышла она от него задумчивая и сказала: "мне кажется, что папа уже жалеет, что он уехал". На вопрос, почему она так думает, она ничего определенно не ответила, но думаю, что она и тут не поняла его настроения. Немного погодя Лев Ник. пришел к нам в номер и, увидав Душана над картой, сказал: "только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам", Потом, поговоривши немного о поездах, он сказал: "я сейчас очень устал, хочу спать; утро вечера мудренее, завтра видно будет". На этом я с ним простилась.

Около 5 час. утра (на другой день) я услыхала звонок у нашего подъезда. Первая мысль была: Лев. Ник. заболел. Мне показалось совершенно невозможным, чтобы на нем не отозвались все эти волнения. Вышла в прихожую, вижу -- стоит Душан с фонарем и говорит: "мы сейчас уезжаем". Что? почему, куда? -- После того, как я ушла, Лев Ник. пошел спать, спал недолго; в три часа проснулся и стал всех будить и торопить, чтобы поспеть на 8-часовой поезд, который идет на юг. Был очень нервен и возбужден, Душан пришел к нам спросить, где нанять ямщика. Я сказала ему, чтобы пошел на конный двор, разбудил бы работника и послал на деревню за лошадьми, и велел бы монастырскому кучеру заложить пролетку и приехать за мамашей. Гостиница довольно далеко, дойти она не сможет, а я знала, что она захочет с ним проститься. Мне жаль было тотчас будить мамашу: она волновалась, устала и поздно заснула, а по моим расчетам пройдет около часа, пока Душан разбудит рабочего, пока тот дойдет до деревни, пока приедет ямщик. И в этом я не ошиблась, потому что когда мы с мамашей приехали в гостиницу, ямщика еще не было, но не было также Льва Ник. с Душаном, а только Саша с Вар. Мих. Я не знала, что Саша оставила своего ямщика, с которым приехала со станции, и с ним-то и уехал Лев Ник. Саша говорила, что он очень спешил, волновался, боялся опоздать. Он оставил нам очень нежную, ласковую записку, благодарил за участие в его "испытании" и объяснил свой спешный отъезд тем, что боялся, что его "застанет здесь Софья Андреевна".

Вот это письмо:

1910 г., окт. 31, 4 ч. утра.

"Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем "испытании". Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю".

Уже после смерти Л. Н-ча, через несколько месяцев, сестра его Марья Николаевна писала С. А.:

"Когда Левочка приехал ко мне, он сначала был очень удручен, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд, я не могла его видеть без слез; но про себя он мне ничего не говорил, сказал только, что приехал сюда надолго, думал нанять избу у мужика и тут жить. Мне кажется, что он хотел уединения, его тяготила яснополянская жизнь (он мне это говорил в последний раз, когда я была у вас) и вся обстановка, противная его убеждениям; он просто хотел устроиться по своему вкусу и жить в уединении, где бы ему никто не мешал. Так я поняла из его слов.

До приезда Саши он никуда не намерен был уезжать, а собирался поехать в Оптину пустынь и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом на другой день все перевернула вверх дном. Когда он уходил в этот день вечером ночевать в гостиницу, он и не думал уезжать, а сказал мне: "до свиданья, увидимся завтра".

Каково же было на другой день мое удивление и отчаяние, когда в 5 час. утра (еще темно) меня разбудили и сказали, что он уезжает. Я сейчас же встала, оделась, велела подавать лошадь, поехала в гостиницу, но он уже уехал, и я его так и не видала".

Заимствуем описание последнего вечера и ночи, проведенных в Шамардине, из записок Александры Львовны. Вот что она рассказывает об этом:

"Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту, форточка была растворена, я хотела затворить ее.

-- Оставь, -- сказал отец, -- жарко. Что это вы смотрите?

-- Карту, -- сказал Душан Петрович, -- коли ехать, то надо знать куда.

-- Ну, покажите мне.

И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и легко мог простудиться.

Предполагали ехать до Новочеркасска, в Новочеркасске остановиться у Денисенко (дочери тети Маши), попытаться взять там, с помощью мужа ее, Ивана Васильевича Денисенко, заграничные паспорта и, если это удастся, ехать в Болгарию. Если же нам не выдадут паспорта, то ехать на Кавказ.

Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.

-- Ну, довольно, -- сказал отец, вставши из-за стола, -- Не нужно никаких планов, завтра увидим.

Ему вдруг стало неприятно говорить об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило жизни: жить только настоящим.

-- Я голоден, -- сказал он. -- Что бы мне съесть?

Мы с Варей привезли с собой овсянку-геркулес, грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню.

Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздыхал и на мой вопросительный взгляд сказал:

-- Тяжело.

У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный в этот вечер, мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.

Мы тоже тотчас же разошлись по своим комнатам, и так как очень устали с дороги, заснули как убитые.

Около 4-х час. утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как несколько дней назад, снова стоял отец со свечой в руках. Он был совсем одет и, как тогда, сказал:

-- Одевайся скорее, мы сейчас едем. Я уже начал укладывать свои вещи, пойди, помоги мне.

Он плохо спал, его мучила возможность приезда С. А. В 4 часа он разбудил Душана Петровича и послал его за нашими ямщиками, которых мы, на всякий случай, оставили ночевать. Он не позабыл распорядиться о лошадях и для нас с Варей и послал службу из монастырской гостиницы на деревню за местным ямщиком.

Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душ. Петр., козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика все еще не было. Я умоляла отца уезжать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и наконец решил уехать. На одного ямщика сел отец с Душ. Петр., на другого положили вещи. Я едва успела накинуть на отца свитку и с помощью служки уложить вещи в другой тарантас, так он торопился; и они уехали, так и не простившись с тетей Машей и Лизанькой".

О конце этого путешествия рассказывает нам сам Лев Николаевич в своем дневнике; вот его последняя запись:

"3 ноябр. Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град. температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан. дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Ч. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденв. и Ив. Ив. Вот и план мой... Fais ce que doit, adv...

И все на благо и другим, и главное мне..."

Так совершился уход Л. Н-ча, подготовлявшийся долго и завершившийся его болезнью и кончиной на станции Астапово.

Моя горячая и неизмеримая любовь к великому учителю жизни не позволяет мне разбирать и критиковать его поступок. Преклоняюсь перед величием его подвига. Трудно судить нам, где нужно было проявить более силы самоотвержения: в том, чтобы остаться, или в том, чтобы уйти. Он выбрал последнее.

Такова была его воля.