Заимствуем описание этого исторического путешествия Л. Н-ча из интересной статьи его друга, П. А. Буланже, сопровождавшего поезд до места.
"В одну из темных, холодных осенних ночей, одев Льва Николаевича в шубу, отправились в Тулу, за 15 верст от Ясной Поляны. Дорога была ужасна, небольшое расстояние от усадьбы до шоссе с версту пришлось ехать, освещая дорогу факелами. Со Львом Николаевичем отправились Софья Андреевна, дочь его Марья Львовна со своим мужем кн. Оболенским, третья дочь Александра Львовна и ходившая за Львом Николаевичем во время болезни его в 1899 г. художница Игумнова, близким друг семьи.
Часов в 10 вечера приехали, наконец, на станцию и тотчас же перевели Льва Николаевича в ожидавший вагон. Здесь собрались проститься съехавшиеся остальные дети его. Поезд отходил часа в 3 ночи. Вспоминаю ясно, какая это была мучительная ночь. От дороги Л. Н-чу стало значительно хуже, он стал задыхаться, снова появился жар, и мы все с тревогой составили спешный консилиум: что делать, можно ли рискнуть везти больного в таком состоянии дальше. Решили в 12 часов ночи вызвать из города врача, который пришел, посмотрел и отнесся неопределенно. Какая-то, однако, вера таилась у меня, что, если больному необходимо тепло и солнце, то завтра мы будем за Курском и увидим вместо этого дождя, холода и тумана, мрака, яркое солнце, тепло, и больному будет лучше. Я, кажется, заразил своей верой остальных, а затем подумали также о том, что везти сейчас обратно 15 верст по этой отвратительной дороге хуже, чем провезти 500 верст в теплом, сухом вагоне. Решили ехать.
Никто почти не спал эту трудную, памятную ночь, и со страхом прислушивались к малейшему шороху в отделении, которое занимал Лев Николаевич. К утру ему стало немного лучше, а в 10 часов мы были в Курске, где действительно было тепло, сухо и светло. Стало гораздо лучше и больному, и все мы повеселели; явилась надежда благополучно доехать до места.
В таком бодром и приподнятом настроении, надеясь на все лучшее, подъехали мы к Харькову, где все надеялись хотя немного поесть во время долгой 20-минутной остановки поезда. Мы распределили уже между собой роли, кто пойдет на станцию, что принести в вагон, кто останется со Львом Николаевичем. Стоя в отделении Льва Николаевича и глядя в окно на платформу станции, когда останавливался поезд, я был поражен необыкновенным скоплением народа на платформе. Что больше всего поразило меня, так это то, что даже на перекладинах навеса над платформой каким-то чудом торчали люди с напряженными, возбужденными лицами, вглядываясь в наш поезд.
Вдруг меня осенила мысль:
-- Лев Николаевич, -- сказал я, -- да ведь эта толпа на вокзале, должно быть, собралась по случаю вашего проезда.
-- Что вы! Не может этого быть, -- возразил он. Потом, подумав мгновение, сказал, -- задерните, пожалуйста, на всякий случай окно. Ведь это было бы ужасно.
И я увидел, как какая-то тревога мгновенно охватила его, и он сразу ослабел.
Между тем снаружи, сквозь гудение толпы, раздавалась иногда голоса: "Толстой, Толстой... в этом поезде... последний вагон..." и т. д. Когда я вышел из отделения и хотел пройти на платформу, то сделать этого уж было невозможно: все было забаррикадировано толпой. Возбужденные лица стояли на площадке вагона, на ступеньках, что-то говоря Софье Андреевне, и толпа обратила взоры на наш вагон. Какой-то студент умолял допустить его ко Л. Н-чу передать привет депутации, за ним стоял господин в штатском и одновременно с ним что-то говорил, а за этими виднелась фигура офицера, тоже пытавшегося говорить что-то. Софья Андреевна умоляюще просила их успокоиться, говорила им, что Лев Николаевич очень плох, очень слаб, что он взволнуется, если примет их, а волнение для него убийственно. Мне жалко было смотреть на этих волнующихся людей, очевидно искренне жаждавших увидеть человека, которого горячо чтили. Снова пошел я в отделение ко Льву Николаевичу. Он был очень взволнован.
-- Ах, Боже мой, как это ужасно, -- проговорил он. -- Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше...
Но это было невозможно, мы ехали с добавочным курьерским поездом, и пока первый курьерский поезд не дошел до следующей станции, нас не могли отправить. Я сказал об этом ему, а также и о том, что, по моему мнению, следовало бы принять просивших об этом.
-- Ах, зачем это, зачем, все это лишнее, и я просто не могу, -- простонал он, как-то беспомощно, еще глубже забившись в угол дивана.
Оставалось минут десять до отхода поезда. Толпа как-то растерянно смотрела на наш вагон, и по ней проносилось: "болен, заболел опасно, лежит..." В тамбур вагона проникло несколько человек и снова умоляли Софью Андреевну допустить их к больному, клялись, что они не взволнуют его и т. д. Графиня отправилась ко Льву Николаевичу и уговорила его принять. Их впустили, и, путаясь в выражениях, они пробормотали несколько слов, что явились приветствовать его как представители огромного числа его почитателей, что он всем дорог, что все крайне взволнованы известиями о его болезни, жаждут услышать хорошие вести о его поправлении на благо всего человечества и т. д.
Лев Николаевич спросил их, кто они, и, узнав, что один из них студент, пожелал, чтобы они сохранили в себе тот чистый юношеский пыл, которым горят теперь, попросил благодарить за участие к нему тех, кто их послал.
Едва они вышли из вагона, как еще несколько человек просили впустить и их; допустили и этих. Когда же они ушли и передали свои впечатления окружающим их, послышались голоса: "просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна... просим..." Все затихло вокруг, все заволновалось.
Уговорили Льва Николаевича показаться у окна. Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся. Мгновенно все стихло, головы обнажились, и все почтительно и благоговейно глядели на этого слабого, больного, беспомощного человека, который так титанически будил самое лучшее в душах людей. Это была такая картина, которая по своей величественности, торжественности, по той дисциплине душевного напряжения, сковавшего всю эту толпу, врезалась у меня в память на всю жизнь. Раздался третий звонок. И вдруг как будто из одних уст раздалось тысячеголосое "ура". Все махали платками, шапками, кричали: "поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог..." Поезд наш медленно тронулся, и, наконец, мы снова остались одни.
Когда я подошел ко Льву Николаевичу, он сидел совершенно ослабевший, расстроенный, глаза были влажны, как всегда в моменты сильного душевного напряжения.
Через несколько времени больному стало хуже и хуже, начались перебои сердца, стала ползти температура, и мы все опять приуныли. Все были голодны, никто не успел запастись в Харькове пищей и подкрепиться, но все это, разумеется, были пустяки в сравнении с мрачными мыслями о том, что делать, если ухудшение будет продолжаться. Везти в безнадежном состоянии не решались, но кто определит, насколько безнадежно состояние. Доктора можно было достать только в Лозовой, да и можно ли? Если есть там доктор, то железнодорожный, который всегда может быть в отлучке. И так как Льву Николаевичу становилось все хуже, то мы решили поискать в Лозовой доктора, дать телеграмму в Екатеринослав моему знакомому врачу, чтобы он выехал в Синельниково, за 40 верст от Екатеринослава, и посоветовал нам, что делать, продолжать поездку или вернуться.
Но, подъезжая к Лозовой, Льву Николаевичу стало опять лучше, пульс стал ровный, температура понизилась, и он даже мог выпить молока. Снова мелькнула надежда доехать до Севастополя, и мы, перекусив на станции, провели после мучительно напряженных суток спокойную ночь.
Когда проснулись на следующий день, в окна глядело ослепительно яркое южное солнце, а внизу по обеим сторонам пути расстилался Сиваш. Было тепло, даже жарко. Подъезжая к Симферополю, открыли окна вагона и жадно дышали теплым, нежным воздухом. Лев Николаевич провел ночь сравнительно хорошо, вид у него был хороший, и он, видимо, с наслаждением вдыхал этот воздух и уже думал о том, чтобы, по усвоенной им за всю жизнь привычке, сесть заниматься в эти бодрые, утренние часы. Он достал свою записную книжку, стал вписывать туда; затем попросил достать листки своей последней работы и удалился к себе работать. Но, очевидно, шум и тряска поезда, непривычная обстановка и беспокойство близких, что после пережитых волнений он делает опять вредное напряжение, заставили его скоро покончить работу и присоединиться к нам.
В Симферополе мы купили прекрасного винограда, шасла и изабелла, и соблазнили Льва Николаевича принять участие в нашем пиршестве. Все оживились, были веселы, и Лев Николаевы также разделял наше настроение, и когда мы проезжали станции, напоминавшие ему по названию севастопольскую кампанию, он вспоминал прошлое и подробно рассказывал нам события, происходившие тут во время Севастопольской обороны и эпизоды из своей жизни в то время.
В Севастополе нас ждала снова манифестация, но на этот раз очень скромная, почти исключительно дамы, которые рассказали, что вот уже почти две недели, как толпы народа ежедневно собирались на вокзал, ожидая встретить Льва Николаевича, но, наконец, изверившись в его приезде, перестали мало-помалу собираться, и только эти остатки были верны себе и дождались. Но когда я выглянул из окна станции, то увидал, что и перед станцией была толпа, а перед толпою расхаживало несколько полицейских офицеров. Когда мы вышли садиться в экипаж, один из них, полицеймейстер, сел в свою коляску и понесся впереди нас. Очевидно, полиция работала вовсю, показывая свое усердие, и представитель ее поспешил дальше, чтобы постараться предупредить "незаконное сборище толпы".
Теплый, нежный, безветренный день, ослепительное солнце, казавшееся еще более ослепительным от белых домов, известковых камней мостовой, и темное синее бездонное небо, бодрость больного, который старался даже не пользоваться помощью других, когда выходил из коляски, все было так хорошо, так ободрительно действовало, что, казалось, можно было пуститься в дальнейший путь в Ялту без передышки. Но так как было уже поздно, мы не могли бы доехать на лошадях до сумерек, то решено было, если все так же будет благополучно, двинуться в дальнейший путь завтра в 10 час. утра.
Часов около двух дня все вышли погулять. Это был обычный час прогулки Льва Николаевича, и, почувствовав в себе силы, он захотел пройти хотя бы в расположенный около гостиницы Киста, где мы остановились. Приморский бульвар. Отдохнув немного на бульваре, Лев Николаевич захотел попробовать прогуляться по городу и, опираясь на мою руку, пошел по улице вверх по направлению к музею Севастопольской обороны. Когда мы дошли до музея, который хотелось посмотреть Льву Николаевичу, то оказалось, что мы опоздали уже, он открыт только до 2-х часов, и нас не пустили. Возвращаясь назад, в нескольких шагах от музея, мы повстречали офицера, который сначала изумленно взглянул на Льва Николаевича, потом вдруг остановился, отдал честь и, подойдя к нему, попросил позволения представиться.
-- Позвольте, граф, представиться, капитан N.
Лев Николаевич подал ему руку и стал припоминать.
-- Вы N? Да вы не сын ли того N?
-- Так точно, ваше сиятельство.
-- Да, да, помню, -- проговорил Лев Николаевич, -- мы еще с вашей матушкой танцевали тут же в Севастополе... как же, помню... что же вы делаете здесь?
N. оказался очень любезным и, узнав, что нас не пустили в музей, вызвался проводить туда, и мы повернули обратно и поднялись по отлогим ступенькам величественной колоннады здания, посвященного воспоминаниям о защитниках, один из которых теперь, спустя 45 лет после пережитых и описанных им ужасов, подымался теперь в совершенно иной обстановке.
Капитан водил по комнатам Льва Николаевича, делая разные объяснения, в свою очередь Лев Николаевич припоминал разные эпизоды, расположение батарей, некоторых защитников. В одной из комнат был его портрет, капитан с особым удовольствием обратил на него внимание, но Лев Николаевич с видимым неудовольствием отвернулся от портрета, как-то сразу притих, -- очевидно, другая группа воспоминаний и другое настроение заметши первоначальное возбуждение, и он, жалуясь на утомление, предложи вернуться в гостиницу.
-- Как это жалко, -- говорил он дорогой, -- зачем это дорогое здание, это тщательное собирание всех старых пуговиц, осколков. Забыть надо весь этот ужас, это озверение, этот позор, а они стараются разжигать воспоминания... ужасно, ужасно...
Вернулся он в гостиницу измученным, усталым и каким-то увядшим. Но, немного отдохнув, принялся за работу, стал писать, а мы, видя, что ему хорошо, стали готовиться к путешествию в экипажах на завтра, заказали лошадей, две коляски и остаток дня спокойно провели в гостинице.
Утро следующего дня было великолепно, мы успели запастись свежим молоком, хлебом, виноградом, фруктами и к 10 час. утра уже двинулись на двух экипажах в Ялту. Лев Николаевич оглядывал проезжаемую нами местность и объяснял нам расположение редутов, войск во время Севастопольской обороны. Чувствовал он себя хорошо и во время первой перемены лошадей около Балаклавы пошел немного пешком по шоссе размяться. В Байдарах мы сделали часовой привал, чтобы приготовить незамысловатый обед Льву Николаевичу. Все энергично принялись за дело: кто топил плиту в соседней с почтовой станцией пристройке, кто спешно все распечатывал и доставал, а Софья Андреевна была энергичной кухаркой. Мы торопились и все работали дружно, боясь, что опоздаем приехать к месту до захода солнца, везти его после захода было опасно при его расположении к лихорадке; это время считалось в Крыму самым опасным для больных.
Наконец, мы перевалили Байдарские ворота. Подъезжая к ним, повстречались две коляски, и, очевидно, ехавшие были предупреждены о проезде Льва Николаевича, так как вместе с шумными приветствиями его забросали цветами. Внизу под Байдарскими воротами тоже ожидали группы любопытных.
На первой остановке после Байдарских ворот, пока переменяли лошадей, Лев Николаевич пошел снова размяться вдоль шоссе и стал припоминать местность. Так как Лев Николаевич не мог в точности припомнить лежавших внизу по берегу мест, то обратился к остановившемуся на шоссе молодцу, не то приказчику, не то из мелких торговцев или арендаторов. Тот, видя бедно одетого в странную блузу старичка, стал с достоинством и нескрываемым презрением отвечать на вопросы. Я наблюдал эту сцену, и меня чрезвычайно смешило такое высокомерное достоинство этого молодца, -- видно было, что он дорого ценил то, что снизошел до разговора с этим сереньким человеком. Наконец, подъехала коляска с Софьей Андреевной, и Лев Николаевич, поблагодарив незнакомца, сел и уехал, а я остался подождать следующей коляски. Незнакомец с удивлением посмотрел вслед уехавшей коляске.
-- Не знаете, кто такой этот старичок? -- спросил он меня.
-- Это граф Толстой, -- отвечал я.
-- Как, -- воскликнул он, -- это тот самый граф Толстой, писатель?
-- Тот самый.
-- Боже мой. Боже мой! -- воскликнул он с отчаянием и, почему-то схватив с головы фуражку, швырнул ее на пыльное шоссе. -- И я так говорил с ним! Все бы, кажется, отдал в жизни, чтобы только повидать его, и вот... и я, подлец, так говорил с ним, думал, так, странничек какой-нибудь, ой, ой, ой...
Я сел в подъехавший экипаж, и мы долго видели, как этот несчастный стоял без фуражки на шоссе и все смотрел вслед экипажу, увозившему человека, с которым он "так говорил".
Когда мы подъехали к Мисхору, солнце зашло, и быстро спускались крымские сумерки, или, вернее, ночь. Мы попросили кучеров не менять лошадей на этой станции и ехать поскорее в Гаспру, имение гр. Паниной, которое было уже недалеко, верстах в 3-4. Наконец и Гаспра, ворота открыты, ждут, большой дом, "дворец" освещен, и милый, любезный немец-управляющим К. X. Классен, столько заботливости и услуг оказавший затем и Льву Николаевичу, и его семье, стоял с хлебом-солью у дверей дома. Это был вечер 8 сентября.
Любопытно вспомнить, с каким до некоторой степени страхом глядел Лев Николаевич на этот дом. Это был богатый, хорошо отделанный и оборудованный дом, -- один из тех палаццо, который считает долгом иметь всякий богатый европеец на берегу Средиземного моря или ином курорте. Но Лев Николаевич, привыкший к скромной, простой, чтобы не сказать бедной обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, изношенные, рамы в окнах подгнили, краска сошла, и надо было обсуждать вопрос, сменять ли их сейчас или еще можно подождать до следующего года, -- и вдруг здесь необыкновенное великолепие и чистота по сравнению с яснополянским домом. Действительно, чувствовалось как-то не по себе, и все ходили, растерявшись, по этим огромным залам. Лев Николаевич, глядя со страхом на огромные вазы по углам, предупреждал нас, чтобы мы были осторожны, и видно было, что ему совсем не по себе. Поместился он в нижнем этаже направо, в комнате, прилегавшей к зале и окнами выходившей на запад и на юг, но с юга была крытая терраса, защищавшая от солнца. Это была не вполне подходящая комната, но самая покойная в нижнем этаже, в верхнем же этаже было неудобно, потому что туда неизбежно было подниматься по лестнице, которая для больного была вредна.
Следующие ясные, солнечные дни крымской чудной осени были великолепны, и у Льва Николаевича не было ни лихорадки, ни неправильной деятельности сердца.
Он стал совершать небольшие прогулки, причем ввиду трудности везде в Крыму избежать горных прогулок и несносности пыльного шоссе, он полюбил в особенности прогулку по так называемой "горизонтальной тропинке", проложенной от соседнего с Гаспрой дворца великого князя Александра Михайловича почти до самой Ливадии и с которой открывался чудесный вид на Ялту".
12 октября Л. Н-ча посетил живший тогда в Крыму Антон Павлович Чехов.
С. А. в своем дневнике записывает так со этом свидании:
"Был А. П. Чехов и своей простотой, признанной всеми нами талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком. Печать страшной болезни, чахотки, уже лежала на нем, и тем более казался он нам трогателен".
Прекрасны страницы дневника Л. Н. того времени; вот несколько набросков первого пребывания в Крыму:
"Страшно сказать: не писал почти два месяца. Нынче 10 октября 1901. Гаспра на южном берегу. Здоровье все так же плохо. То ухудшения, то улучшения, но слабые. Прежнее здоровье окончательно кончилось. И так хорошо, и не только и так хорошо, но именно хорошо. Приготовление к переходу. Приехали сюда с Буланже, Машей и Колей. Саша очень мила. Теперь здесь Сережа. Внутренняя работа, как будто, понемногу двигается. Умер Адам Васильевич, (*) и очень хорошо. За все это время работаю над религией. Кажется, подвигается, но и умственно стал слабее, меньше времени могу работать.
(* Граф А. В. Олсуфьев. Л. Н. часто ездил к нему в его подмосковное имение Покровское отдыхать от московской суеты. *)
Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим.
11 октября 1901 г. Гаспра. Е. б. ж. Нынче 24 октября 1901 г. Гаспра. Слова "если буду жив" все дольше и больше получают значения. За это время писал о религии. Здоровье все chancelante (*) под гору.
(* Нетвердое, буквально -- качающееся. *)
Когда ровно течет струя воды, то кажется, что она стоит. Так же кажется с жизнью своей и общей. Но замечаешь, что струя не стоит, а течет, когда она убывает, особенно каплет, так же и с жизнью".
Несмотря на это приближение к вечности и благодаря этому Лев Николаевич не перестает думать об отношении классов, правящего и управляемого, и в дневнике его того времени попадаются такие замечательные мысли:
"10 октября. Предприниматели (капиталисты) обкрадывают народ, делаясь посредниками между рабочими и поставщиками орудий и средств труда, так же обкрадывают купцы, становясь посредниками между потребителями и продавцами. Тоже, под предлогом посредничества между обиженными и обидчиками, устанавливается грабеж государственный. Но самый "ужасный обман -- это обман посредников между Богом и людьми".
В Крыму у Л. Н-ча заводится кружок его более частых посетителей: А. П. Чехов второй раз посетил Л. Н-ча с А. М. Горьким, также жившим в Крыму, и у Л. Н-ча устанавливаются с ними какие-то особые, интимные отношения.
Ал. Макс. Горький записывает в своем дневнике некоторые слова Л. Н-ча во время этого свидания. Приводим здесь наиболее, по нашему мнению, значительные:
"Утром были штундисты из Феодосии, сегодня он с восторгом говорил л кружках.
За завтраком: "Пришли они -- оба такие крепкие, плотные; один говорил: "Вот -- пришли незваны", а другой -- "Бог даст, уйдем не драны". И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
-- Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа: мы вот, говорим: "теория прогресса", "роль личности в история", "эволюция науки", "дизентерия", а мужик скажет: "шила в мешке не утаишь" и -- все теории, истории, эволюция становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем ацтеков, о котором какому-то ученому сказали: "Все ацтеки перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка".
Для Д. Н-ча уже давно не существовало "ни эллина, ни иудея". И вот после пролетарского писателя его навещает великий князь. Мы находим об этом заметку в письме С. А. к ее сестре:
"...Еще приходил к Левочке великий князь Николай Михайлович, это уже во второй раз, и, говорят, он в восторге от бесед со Львом Николаевичем. Этот великий князь очень живой, самостоятельный и всем интересующийся человек.
Он и Левочке понравился".
У него с ним устанавливаются особые отношения, и завязывается деятельная переписка. Мы приведем в своем месте наиболее характерные выдержки из этой переписки.
Это посещение отмечает также Алексей Максимович в своих воспоминаниях:
"Сегодня там был великий князь Николай Михайлович, человек, видимо, очень умный. Держался очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
-- Карамзин писал для царя. Соловьев -- длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь, будто хвалит, а вникнешь -- обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.
-- Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но -- очень, очень забавный.
Алексей Максимович продолжает рассказ:
Болезнь еще подсушила, его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачней; жизнеприемлемее. Глаза -- еще острей, взгляд -- пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще".
Очевидно, Алексей Максимович чувствовал себя совершенно просто в доме Л. Н-ча, так как С. А. записывает в своем дневнике:
"М. Горький играл в городки с Сашей и Юл. Ив. Игумновой".
В конце ноября Л. Н-ч пишет интересное письмо члену суда С. П. Полякову. Очевидно, он писал с радостным волнением:
"Любезный Сергей Петрович, если бы для служения Богу была обещана награда, то сознание такого духовного общения, которое возникло между мною и вами, было бы совершенно достаточно для этого. Это общение в Боге с самыми различными людьми уже много лет составляет лучшую радость моей жизни, и хотя вы доставили мне ее невольно, я все-таки благодарен вам за нее. Уже по той же книжечке, которую вы составили, я узнал, что у меня есть новый единоверец и друг, и радовался этому, теперь же тем более рад, зная, кто он, и могу войти в личные сношения с ним. На ваш вопрос о том шаге, который вы считаете нужным или желательным сделать, я могу сказать вам только то, что этот вопрос возникает всегда перед человеком, переходящим от религиозного равнодушия к сознанию христианской истины. Вопрос этот стоит передо мною так же, как он стоит перед всеми без исключения моими единоверцами и друзьями, как русскими, так и иностранными. Решение для меня этого вопроса в том, что так как цель всех поступков христианина есть служение Богу любви, увеличение в себе и в других любви к Богу и людям, то одно из первых требований такого служения есть не нарушение существующей взаимной любви к семье, к близким: к родителям, к жене, к детям. И поэтому каждому человеку предстоит взвесить -- что только он один может сделать, -- каким действием он более отступит от закона любви: продолжением ли деятельности или жизни, противной любви, или освобождением себя от нее, несмотря на нарушение этим поступком любви к ближним, семейным. Выбор того или другого выхода явно зависит и от преступности положения, от которого предстоит освободиться, и от ясности понимания этой преступности, и от степени любви, связывающей с семьей. Но во всяком случае решить этот вопрос может только тот, кого он касается. Одно прибавлю, что в случае решения в пользу неизменения своего положения, надо, главное, не стараться оправдать это свое положение и не переставать признавать его дурным, а не переставать желать избавиться от него так, чтобы воспользоваться первой возможностью это сделать, не нарушая любви.
От всей души желаю вам найти тот выход из вашего положения, который бы удовлетворил требованиям вашей совести. И этот выход вы наверное найдете, если перенесете вопрос из области суда человеческого на суд Божий, заботясь только о том, чтобы сделать то, что Он хочет".
В то же время Л. Н-ч чутко прислушивается к биению пульса народной жизни и, относясь скептически к так называемым "общественным движениям", он верил в важность той неслышной работы, которая совершалась в народе.
По поводу одной полученной им революционной, студенческий прокламации Л. Н-ч записывает:
"...И безумно, и глупо. Непрактично то, что предлагает листок, потому что немыслимо, чтоб безоружные, недисциплинированные люди могли отнять оружие у вооруженных и дисциплинированных. Глупо же потому, что готовиться к убийству тем людям, которые хотят освободиться от убийства и угроз убийства, значит дать своим врагам единственный законный повод употреблять против них всевозможные насилия и даже убийства и оправдывать все, прежде совершенное".
Работа же народа, по сравнению с ними, огромна. Он прекрасно выразил эту мысль в письме ко мне того времени:
"У нас идет бесцельное клокотанье, не могущее ни к чему привести, кроме как служить показателем ненормальности всего хода русской жизни, в кругах учащейся молодежи, и тихая религиозная сапа в глубоких народных недрах. Я приветствую ее и радуюсь сознанием того, что близко осуществление сознаваемого "при дверях" -- какого никто не знает. Но изменение жизни будет потому, что изменилось то, что ею движет -- религиозное мировоззрение".
А в дневнике его мы снова находим глубокую, религиозную мудрость:
"30 ноября. Как хорошо еврейское правило не дерзать произносить имени Бога! Это запрещение показывает, что они понимали, что такое Он. Наше же панибратское отношение, наше же "Господи помилуй", переходящее в "помилос, помилос", показывает, что у нас и не догадываются о том, что может быть Бог для людей религиозных".
В это время в Швеции происходило обычное присуждение Нобелевской премии. Л. Н-ч был выставлен как один из кандидатов, но премия была присуждена не ему, а кому-то другому. Это комическое решение "мудрого" совета вызвало письмо группы почитателей Л. Н-ча такого содержания:
"Нобелевская премии была только что присуждена в первый раз за литературу, и вот мы, нижеподписавшиеся, шведские авторы, артисты и критики, желаем выразить вам наше восхищение. Мы видим в вас не только патриарха современной литературы, но также и могущественного и глубокого поэта, о котором нужно было подумать в первую очередь, несмотря на то, что вы никогда не стремились за свой счет к подобной награде. Мы тем более чувствуем потребность сказать вам эти слова, что учреждение, которому поручено назначение литературных премий в своем современном составе, вовсе не представляет мнения ни художников, ни публики. Нужно, чтобы за границей знали, что в нашей отдаленной стране понимают искусство основанным на свободе мысли и творчества и считают такое искусство главным и сильнее всех прочих".
Л. Н-ч ответил на это следующее:
"Милостивые государи. Назначение не мне Нобелевской премии было вдвойне мне приятно: во-первых, тем, что избавило меня от тяжелой необходимости так или иначе распорядиться деньгами, которые считаются всеми нужными и полезными предметами, мною же -- источником всякого рода зла; во-вторых, тем, что послужило поводом к выражению мне своего сочувствия уважаемых мною людей, за которое от всей души благодарю".
В конце года здоровье Л. Н. снова ухудшается. Софья Андреевна с тревогой сообщает об этом своей сестре:
"...Прогулки так соблазнительны, что Левочка опять надорвал свое сердце и здоровье, проехав 22 версты и гуляя по горам и к морю до изнеможения. Наконец, он поехал в Ялту, к Маше, и там слег, перепугав нас чрезвычайно сердечными припадками, одышкой и перебоями. Теперь все еще жалуется на лихорадку по ночам и боли в ногах. Он уже теперь стал беречься, сидит несколько дней дома, а по вечерам в винт играет или в шахматы с Сухотиным".
Л. Н-ч проболел в Ялте у Марьи Львовны целую неделю, и когда немного поправился, Софья Андреевна и Елизавета Валериановна Оболенская перевезли его в коляске в Гаспру.
Немного оправившись, Л. Н-ч снова совершает прогулки: посещает два раза Алексея Максимовича Горького, к которому, очевидно, его притягивает его происхождение из народа.
Лев Николаевич записывает в своем дневнике впечатления этого времени.
"Нынче, кажется, 1 декабря. Вчера было очень хорошо. Написал письмо члену суда Полякову, записал дневник и подвинулся в 16-ой главе о религии. Нынче дурно спал, мало. Боли и слабость. Дурно писал и не кончил. Наши поехали на Учан-Су. Я один с Таней дома, и я не в духе. Прекрасная глава в романе Поленца, которая очень подзадоривает меня, но напрасно -- писать. Опять лучше, яснее, ближе смотрю на смерть.
Стало было лучше, потом опять хуже. Поехал в Ялту ночевать и там заболел сердцем. Пробыл неделю у Маши. Опять начинаю поправляться. Был милый Буланже. Нынче уехал. Кончил о религии, но, должно быть, пересмотрю еще. Дней 10 писал о веротерпимости и надоело. Слишком не важно. Впрочем, и письмо государю не хочется писать".
И снова мудрые мысли:
"Люди, усваивающие христианское воззрение, обыкновенно стремятся совершать христианские подвиги. А для христианства нужны не подвиги, а простая христианская жизнь.
Так ясно видна ближайшая задача жизни. Она в том, чтобы жизнь, основанную на борьбе и насилии, заменить жизнью, основанной на любви и разумном согласии. И огромный материал, который должен быть духовно переработан для этого, лежит нетронутым еще в рабочем народе всех рас и вер".
Новый, 1902 год Л. Н-ч начинает весьма важным делом. Он пишет большое письмо государю Николаю II. Письмо это очень замечательно и по форме, и по содержанию. Чувствуя близость перехода в новый, безусловный мир, Л. Н-ч уже не мог соблюдать установленные условности в таком важном акте, как письмо главе государства, т. е. лицу, державшему в своих руках все нити государственного насилия, от воли которого зависело отпустить или усилить гнет над многомиллионным народом. И вот Л. Н-ч начинает это не с обычного обращения "Ваше величество" или "Государь", а пишет ему просто "Любезный брат". И объясняет в начале письма мотивы такого обращения. Далее он в кратких, но сильных выражениях излагает ему картину состояния России:
"Треть России находится в положении усиленной охраны, т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие".
Результатом этого является, конечно, обнищание России. Где причина этого? Л. Н-ч отвечает, так:
"И причина всего этого, до очевидности ясная, одна: та, что помощники наши уверяют вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и ваше спокойствие и безопасность.
Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества".
Указав царю на несвоевременность поддержания православия и самодержавия, давно уже потерявших в народе свое значение, он предупреждает его о том, как мало можно доверяться так называемым выражениям "любви народной".
"Вас, вероятно, приводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю-царю то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками "ура" бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам; это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть ничто иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как, например, это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых.
Если бы вы могли также походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и в слякоти, без вознаграждения, со своим хлебом по нескольку дней дожидающиеся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал -- и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел".
И Лев Николаевич предлагает истинную меру возрождения России:
"Мерами насилия можно угнетать народ, но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом -- только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это сделать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа.
А те желания, которые выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие:
Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, не пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь стомиллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, т. е. уничтожения права земельной собственности.
И вот это-то уничтожение земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство".
Убеждая царя не доверяться корыстным советникам, Л. Н-ч снова в заключении обращается к нему в трогательных выражениях:
"Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести в служении Богу и людям".
Несчастный царь не внял мольбам и мудрым советам великого старца. Неумолимая судьба готовила ему страшную участь. Жестокой смертью он искупил вину свою и своих предков, и не нам судить его. Но мы не можем не обойти молчанием странного результата этого замечательного письма.
Чтобы письмо это дошло до государя, Л. Н-ч обратился к посредничеству своего нового друга, великого князя Николая Михайловича, выражая свою просьбу в следующем письме:
"Дорогой Николай Михайлович!
Если вы помните, в одном из свиданий наших в Гаспре я говорил вам, что имею намерение писать письмо государю. Здоровье мое не поправляется, и, чувствуя, что конец близок, я написал это письмо, не желая умереть, не высказав того, что думаю о его деятельности и о том, какая бы она могла быть.
Может быть, что-нибудь из того, что я высказываю там, и будет полезно.
Вопрос для меня теперь в том, как доставить это письмо так, чтобы оно попало прямо в руки государю.
Я помню ваш совет и последовал ему, и письмо это хотя и откровенно осуждает меры правительства, но чувства, которыми оно вызвано, несомненно, добрые, и надеюсь, так и будет принято государем.
Не можете ли вы мне помочь доставить это письмо непосредственно тому, кому оно назначено? Если вам почему-нибудь неудобно это сделать, будьте так добры, телеграфируйте мне "нет". Если же вы согласны сделать это, то телеграфируйте "да". И я сейчас же пошлю письмо вам или в Петербург, кому вы укажете.
Пожалуйста, простите меня за то, что, может быть, злоупотребляю вашей любезностью. Я делаю это потому, что, мне кажется, извините меня за мою самонадеянность, письмо это может иметь хорошие для многих последствия. А к этому, сколько я понял вас, вы не можете быть равнодушны.
С совершенным уважением и искренним сочувствием остаюсь готовым к услугам
Лев Толстой ".
Очевидно, вел. князь ответил "да", так как письмо было отправлено и достигло своего назначения, но ответ был самый неожиданный. Вероятно, Л. Н., посылая или передавая письмо, заявил, что он бы не хотел предавать это письмо гласности, т. е. показывать его министрам или кому-либо иному, и потому избрал самый прямой путь передачи. Так ли это было передано государю -- неизвестно, но государь, получив и прочитав письмо, просил передать Л. Н-чу, чтобы он не беспокоился, что он его никому не покажет. Тем дело и кончилось. Л. Н-ч, отвечая на телеграмму вел. кн., писал ему так:
"Дорогой Николай Михайлович. Очень, очень вам благодарен за вашу милую телеграмму, из которой я еще раз могу убедиться в том, что вы не боитесь "скарлатины" и стоите выше такого страха, что меня очень радует за вас и мои отношения к вам.
Прилагаю письмо государю, к сожалению написанное не моей рукой. Я начал было это делать, но почувствовал себя настолько слабым, что не мог кончить. Я прошу государя извинить меня за это. Письмо посылаю незапечатанным, с тем что, если вы найдете это нужным, могли прочесть его и решить еще раз, удобно ли вам передать его. Письмо может показаться в некоторых местах резким -- правду или то, что считаешь правдой, нельзя высказывать наполовину -- потому вы, может быть, не захотите быть посредником в деле, неприятном государю. Это не помешает мне быть сердечно благодарным вам за вашу готовность помочь мне. В таком случае я изберу другой путь. Вы же пока оставьте письмо у себя. Вы в Петербурге, и теперь, вероятно, решается тот вопрос, о котором вы говорили мне. От всей души желаю, чтобы он решился согласно с высшими требованиями вашей совести, т. е. не в виду личного счастья, а истинного добра других. Тогда наверное все будет хорошо. Здоровье мое идет все хуже и хуже, и я быстро приближаюсь к тому концу, или скорее большой перемене жизни, которая иногда чужда мне, а иногда близка и даже желательна.
Прощайте, еще раз благодарю вас и от души желаю вам всего истинно хорошего".
В январе снова здоровье Л. Н-ча ухудшается, и друзья и семейные снова встревожены. Мрачные вести летят по всему миру. Софья Андреевна пишет своей сестре 7 января:
"...Мы опять пережили и страх, и горе с Левочкой. Все те же явления... Приписывали все лихорадке, принял Левочка всего 320 гр. хинину, сделали 30 впрыскиваний подкожных мышьяком -- и толку мало...
...Сегодня ему опять лучше, он сидит в кресле, читает, кое-что записывает, но мрачен и отказывается опять лечиться. Из Петербурга Бертенсон предлагает приехать безвозмездно и беспокоится будто бы, что Левочку не так лечат и вредят ему. Я слышала, что хинин производит завалы в печени, а сколько он здесь его приял! Один из здешних докторов нашел уплотнение сильное печени".
А вот отношение к своей болезни самого Л. Н-ча; в дневнике того времени он записывает:
"23 янв. Гаспара. 1902. Е. б. ж. Все слаб, приехал Бертенсон. Разумеется, пустяки. Чудные стихи:
Зачем, старинушка, покряхтываешь,
Зачем, старинушка, покашливаешь?
Пора старинушке под холстинушку
Под холстинушку, да в могилушку.
Что за прелесть народная речь! И картинно, и трогательно, и серьезно. Думал: нет более явного доказательства ложного пути, на котором стоит наука, чем ее уверенность в том, что она все узнает".
После отъезда Бертенсона произошло ухудшение здоровья Льва Николаевича.
28 января Марья Львовна писала своему другу, Марье Алекс. Шмидт:
"...Папе все хуже, сегодня воспаление легкого и плеврит распространились дальше, и сердце очень плохо. Надежды почти нет; он теперь страдает меньше, сегодня говорил мне, что ему хорошо, тяжело, главное, то, что ему трудно дышать, и потому он стонет и все просит открывать окна. Говорит очень мало и часто бывает в забытьи, и в забытьи стонет и бредит, а когда ему чуть лучше, он всегда скажет ласку или даже шутку. Ах, М. А., милая, как тяжело, -- только одно утешает, что ему не тяжело. Душой он все так же высок и хорош и теперь хоть не очень страдает физически".
У Льва Николаевича доктора определили ползучее воспаление легких, что при его общей слабости было крайне опасно.
В светлые минуты Л. Н-ч старался о том, чтобы успокоить и ободрить своих встревоженных близких и друзей; так, 31 января он послал такую телеграмму своему брату Сергею:
"Радостно быть на высоте готовности к смерти, с которой легко и спокойно переменить форму жизни. И мне не хочется расставаться с этим чувством, хотя доктора говорят, что болезнь повернула к лучшему. Чувствую твою любовь и радуюсь ей. Левочка".
Всю телеграмму он продиктовал Марье Львовне и только сам подписал "Левочка", разволновался и заплакал. Эта форма его имени -- "Левочка" -- употреблялась в его семье и напоминала ему его детство.
Несколько дней Л. Н-ч был между жизнью и смертью. Все дети съехались к умирающему.
Софья Андреевна писала своей сестре:
3 февраля 1902. Гаспра.
"Процесс болезни так неопределенен, так медлен, что ни один доктор ничего предсказывать не берется... Воспаление держится в левом легком, близко от сердца, и всякую минуту может перейти на стенки сердца, которое так стало очень плохо в нынешнем году. Когда вчера утром Левочка себя почувствовал лучше, он встретил доктора словами: "а я все еще не сдаюсь". Всякое ухудшение вызывает в нем мрачность; он молчит и думает, и Бог знает, что происходит в его душе. Со всеми нами, окружающими, он очень ласков и благодарен. Но болеть ему очень трудно, непривычно, по моему мнению, умирать ему очень не хочется. Сила мысли так еще велика, что больной, еле слышно его, а он диктует Маше поправки к своей последней статье или велит под диктовку записывать кое-что о болезни и мысли свои в записную книжечку. Доктор у нас московский лучший, Щуровский. Еще прекрасный, ялтинский, Альтшулер и земский, здешний Волков. Последние два дежурят через ночь.
...Доктора искренно говорят, что ничего вперед знать нельзя. Сама я то перехожу к надежде полной, то на меня находит отчаяние, я часами плачу и ничего не могу делать. А то возьму себя в руки, чтобы до конца бодро ходить за Левочкой. По ночам сижу одна, и чего-чего над ним не передумаю. Вся жизнь проходит с мучительной болью воспоминаний; и раскаяние за все то, чем я Левочку в жизни мучила, и бессилие что-либо вернуть или поправить, и просто жалость к страданиям любимого человека -- все это истерзало мое сердце. А то как устанешь, то тупо ко всему относишься. Часто бывает и религиозный подъем, в смысле "да будет воля Твоя!" А то кажется, что я не переживу Левочку; точно отрывается от меня половина, и боль эту не переживешь".
Софья Андреевна отмечает в своем дневнике характерную особенность болезни. В бреду Л. Н-ч говорил: "Севастополь горит". Обновив свои воспоминания о Севастополе при проезде в Гаспру, Л. Н-ч всколыхнул свои пятидесятилетние воспоминания, и они всплыли наверх в момент действия подсознательных сил.
Один из крымских врачей, К. В. Волков, пользовавший Л. Н-ча, во время ухудшения вызванный из Петрограда, где он был по делам, так рассказывает свою встречу с больным Л. Н-чем:
"В большом гаспринском доме царили уныние и тревога. На цыпочках вошел я в большую комнату, рядом со столовой, где стояла постель Л. Н-ча. Он лежал на ней в жару, с пересохшими губами и беспокойно перебирал руками край вязаного шерстяного одеяла. Открыв глаза, он тотчас же узнал меня и, видимо, продолжая ход своей мысли, сказал: "Ну, вот и хорошо, близок конец... А я все тот же, я по-прежнему исповедую то, что признавал истиной, когда был здоров и далек от смерти..."
В начале февраля при временном облегчении здоровья Л. Н-ча уехали в Петроград доктор Щуровский и сыновья Л. Н-ча, Илья и Михаил; прощаясь с ними, Л. Н-ч сказал, что, может быть, умрет, что последние 25 лет он жил тою верой, с которой и умрет, и затем прибавил: "Пусть близкие мои меня спросят, когда я совсем буду умирать, хороша ли, справедлива ли была моя вера; если и при последних минутах она мне помогла, кивну головой в знак согласия".
В ночь с 6-го на 7-ое было почти безнадежное положение. В полубреду он говорил: "вот все хорошо устроите, камфару вспрысните, и я умру".
Иногда силы оставляли его и он стонал:
"Как тяжко, умирать не умираешь и не выздоравливаешь". В воспоминаниях П. А. Буланже записано несколько эпизодов из времени этой болезни. Он дежурил до ночам и так вспоминает эти ночные часы:
"Помню эти ночи. Спать, конечно, не можешь, не спит и Лев Николаевич, и часы медленно, медленно тянутся. Надо дать лекарство, даешь, и Лев Николаевич справляется, который час. Часа 3 ночи. Наконец снаружи засерело, чирикнула какая-то птичка, и Лев Николаевич говорит, что, должно быть, рассветает, просит открыть штору, чтобы встретить новый, нежданный уже им день жизни. Наступает утро, и Лев Николаевич старается при помощи других (женское дежурство) умыться, причесаться, привести себя в порядок, как будто ничего нет, нет этой болезни, постели, и он сейчас начнет свою обычную работу или станет заканчивать ту, которая творилась в нем в этой ночной тиши...
Он никак не мог видеть в болезни того ужаса, который видели мы все, его окружающие, как можно видеть из того, что он записывал (т. е. диктовал) в это время. Вот некоторые из его мыслей, продиктованных им:
"Огонь разрушает и греет, так же и болезнь. Когда здоровый старается жить хорошо, освобождается от пороков, соблазнов, то это делаешь с усилием, и то как бы приподнимаешь одну давящую сторону, а все остальное давит. Болезнь же сразу приподнимает всю эту грязную чешую, и сразу делается легко и так страшно думать, что, как знаешь это по опыту, как только пройдет болезнь, она (эта чешуя) опять наляжет всей своей тяжестью".
Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты, -- продолжает Пав. Алекс. Буланже, -- и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или когда кажется, что он уснул, и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит:
-- Не надо пока этого, -- говорит он указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: -- Потом; возьмите, друг мой, бумаги, запишите.
И начинает диктовать вдруг поправки для дополнения к своим последним произведениям".
Далее Пав. Алекс. рассказывает так:
"8 февраля он позвал меня и продиктовал мне предисловие к солдатской и офицерской памяткам. После этой диктовки он до такой степени ослабел, что как бы впал в полную прострацию. Все окружающие приходили в ужас, что он теряет последние силы. До 9 часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем и, боясь, очевидно, что ему не суждено уже сказать людям того, что его так мучило, собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения к тому, что было написано днем.
Вот что было тогда продиктовано.
"Всякий мыслящий человек нашего времени не может не видеть, что из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный, кровавая революция, второй -- признание правительствами их обязанности не идти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему, а, поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы.
Я попытался указать на этот путь в двух письмах Николаю II. Первое было написано в период самых напряженных волнений 1900-1901 гг., второе я писал теперь, в начале января, но, к сожалению, мысли, выраженные мною в первом письме, были приняты как легкомысленная мечта, не знающего жизни и глубокомысленной науки государственного управления фантазера.
В последнем письме я говорил о том, что кроме предоставления народу возможности религиозного движения и такового же свободного общения мысли, по моему мнению, единственный путь к разрешению социального вопроса состоит у нас в России в уничтожении права собственности земли; что уничтожение это возможно переводом всех податей на землю (прекрасно изложено и разработано Генри Джорджем и его последователями). Очень может быть, что я ошибаюсь, -- вопрос этот касается всех и потому должен быть разрешен всеми, -- одно несомненно, что дело правительства не заботиться только о том, чтобы, не изменилось его положение, а смело взять центральную идею прогресса и всеми силами, которыми оно обладает, проводить ее в жизнь. Только тогда правительства получат в наше время какой-нибудь смысл и перестанут быть предметами ненависти, отвращения и презрения всех тех людей, которые или не пользуются их привилегиями, или не понимают значения правительственной деятельности.
А такие люди теперь почти все.
Я сделал попытку во втором письме открыть глаза государю. Но до сих пор у меня нет данных надеяться на то, что попытка эта не только достигла своей цели, но и была бы принята во внимание. И потому, в виду неизбежности первого выхода, т. е. революции, представляю к распространению теперь эти две памятки, надеясь на то, что мысли, содержащиеся в них, уменьшат братоубийственную бойню, к которой ведут теперь правительства свои народы".
Правительственные чиновники были сильно обеспокоены тем возрастающим обаянием, которым пользовалась личность Л. Н-ча, и возможной демонстрацией в случае его смерти, и темные силы закопошились у одра болезни великого человека.
"Опасное положение, в котором находился Лев Николаевич, стало известно, разумеется, и публике, и я помню, -- продолжает свой рассказ П. А. Буланже, -- была получена уже одна английская газета, в которой был напечатан некролог о нем. Было известно это положение и русскому правительству. В семье обсуждался вопрос о погребении. Считались с волей Льва Николаевича, который не желал, чтобы были какие-нибудь хлопоты с его телом, и поэтому пришли к заключению, что погребение должно было совершиться тут же в Крыму, а в виду последующих событий для этого был куплен по соседству небольшой участок земли.
Узнав о возможности близкой смерти Льва Николаевича, Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый Л. Н-чем (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.
Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича.
Распоряжение Победоносцева по этому поводу стало известно окружающим Льва Николаевича, и я не могу передать здесь того чувства негодования, возмущения, которые меры эти вызвали у всех, в особенности в эти тяжелые минуты. Много думали над тем, как помешать совершиться этому возмутительному акту лжи; некоторые горячие люди не останавливались даже перед тем, чтобы насильно помешать духовенству проникнуть в усадьбу и дом, но, наконец, остановились на следующем: если совершится катастрофа, скрыть кончину Льва Николаевича ото всех и в это время дать условные телеграммы за границу и в столицы России и объявить о смерти только тогда, когда получится известие об опубликовании везде совершившегося. Только таким образом, казалось, и возможно было предотвратить готовившийся памяти Льва Николаевича удар".
Софья Андреевна в своих записках так рассказывает об этих церковных попытках уловить Л. Н-ча назад в церковь:
"15 февраля, вечером, получила письмо от петроградского митрополита Антония, увещевавшего меня убедить Льва Николаевича вернуться к церкви, примириться с церковью и помочь ему умереть христианином.
Я сказала Левочке об этом письме, и он мне сказал было написать Антонию, что его дело теперь с Богом, -- напиши ему, что моя последняя молитва такова: "От Тебя пошел, к Тебе иду. Да будет воля Твоя". А когда я сказала, что если Бог пошлет смерть, то надо умирать примирившись со всем земным и с церковью тоже, на это Л. Н-ч мне сказал: "о примирении речи быть не может. Я умираю без всякий вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?" Потом Л. Н-ч прислал мне Таню сказать, чтобы я ничего не писала Антонию".
Продолжительная болезнь приучила Льва Николаевича к полной покорности.
Своей жене и дочери, ухаживавшей за ним, он говорил: "Теперь я решил ничего больше не ждать. Я все ждал выздоровления, а теперь, что есть сейчас, то и есть, а вперед не заглядывать. Хороша продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться. Я на все готов: и жить готов, и умирать готов".
"Вечером сидела со Л. Н-чем, -- рассказывает Софья Андреевна, -- в период выздоровления, он говорит: "Я все стихи сочиняю: перефразировал "Все мое, -- сказало злато", а я говорю:
"Все сломлю", -- сказала сила,
"Все взращу", -- сказала мысль!"
Весь февраль и март тянулась болезнь с постепенным улучшением. Наконец, в конце марта Марья Львовна писала мне:
"...Что вам сказать про нас: папа все еще болен -- все еще не кончилась и тянется эта болезнь. На днях опять новый плеврит и воспаленный фокус, и потому опять подъем температуры и слабость. Но с радостью могу сказать, что, несмотря на это, он крепнет, и последние дни успехи значительные. Ему прислали катающееся клиническое кресло, и вот уже три дня, как он на нем сидит, лежит, и это развлекает его и радует. Теперь мы подвозим его к окну, и он любуется морем и горами. Настроением он все так же бесконечно терпелив, добр, ласков и хорош, и всем нам, окружающим его, не только радость, но самая важная, духовная польза и урок видеть его таким. Иногда ужасно жалко его, его измученного, старого, больного тела, и так хотелось бы как-нибудь помочь ему. Болезнь так затянулась, что не знаем, когда можно будет уехать в Ясную. Доктора думают, что не раньше конца мая. Весна здесь в нынешнем году запаздывает, и поэтому до сих пор еще нельзя ни вывезти его на солнышко, ни открывать окна -- что очень могло бы ускорить поправление. Ну, как Бог даст. Одно знаю -- что бы ни было, остаемся с ним, где бы то ни было".
К этому письму было приложено собственноручное письмо ко мне Л. Н-ча. После трогательного приветствия он писал:
"...Я завтра 2-й месяц в постели -- стоять не могу, но понемногу силы прибавляются. В первый раз нынче сам пишу. Получил от Бинштока переводы 1-го тома и ваше хорошее предисловие и "Lettres" и "Garnet du soldat" (*). Перевод хорош. Видно, надо еще пожить немножко. Как бы было хорошо, если бы я всегда знал, как теперь, что единственный смысл срока большого ли, малого моей жизни дан мне только, чтобы служить делу Божьему".
(* "Письма" и "Солдатская памятка". *)
Едва оправился Л. Н-ч от тяжкой болезни, как весь снова отдается служению этому делу Божьему. Давно уже озабоченный ради блага народа проведением земельной реформы по системе единого налога Генри Джорджа, он пишет два письма, одно за другим, вел. кн. Ник. Мих., думая заинтересовать через него высшие сферы. Но эти сферы были непроницаемы.
А между тем его ждало новое испытание. В середине апреля он заболел брюшным тифом. Снова тревога, снова на ниточке держалась его земная жизнь, и снова могучие силы превозмогли болезнь, и ему и нам дана была отсрочка и возможность радости свидания.
Во время болезни он диктует глубокие мысли:
"5 мая. Гаспра. Три с половиной месяца не писал. Был тяжело болен и теперь еще не справился.
Как ясно, когда стоишь на пороге смерти, что это несомненно так, что нельзя жить иначе. Ах, как благодетельна болезнь! Она хоть временами указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни.
Да будет воля того, по чьему закону я жил в этом мире (в этой форме) и теперь, умирая, ухожу из этого мира (из этой формы). Волю эту я знаю только по благу, которое она дала мне, и потому уверенный в ее благости, спокойно и, поскольку верю, радостно отдаюсь ей.
Изучайте древние религии не в том смысле, как разные ограниченные Летурно, что, мол, вот какие глупости исповедовали люди (не мы, умные), -- а в том, какими глубокими мыслями и верованиями жило древнее человечество.
Нынче 22-ое мая. Гаспра. Тиф прошел, но все лежу. Жду 3-ей болезни и смерти. В очень дурном настроении. Есть кое-что написать, но откладываю. Сейчас молюсь, и молитва, как всегда, помогает.
23, 24 мая. Вчера был очень слаб, нынче лучше. Немного пописал "К рабочему народу". И начинает образовываться. Хотели снести на воздух, но холодный ветер. Стыдно, что недобро отнесся к Тане за то, что она отсоветовала выходить. Перешел на кресло. Ног будто нет.
25, 26, 27 мая. Три дня был на воздухе. Сначала 4, 5 ч нынче 6 часов. Понемногу оправляюсь. Это были потуги смерти, т. е. нового рождения, и дан отдых. Нынче получил грустное известие об аресте Суллера. Был персиянин-разносчик, вполне образованный человек, говорит, что он бабист. Теперь 1-ый час. Понемногу работаю над обращением к народу. Недурно".
Вот еще несколько мыслей из майского дневника:
"Прежде нерелигиозные люди были врагами общества, теперь они руководители.
Безопасность общества обеспечивается нравственностью его членов, нравственность же основывается на религии. Правительство и правящие классы захотели свою безнравственную жизнь оправдать религией и для этого извратили религию; а как только извратилась религия, так пала нравственность, а с падением нравственности все более и более уничтожалась безопасность общества, так что правительству и правящим классам пришлось все более и более извращать религию и употреблять насилие для соблюдения безопасности не всего уже общества, а только самих себя. Это самое и делали и делают наши христианские правительства, и положение становится все хуже и хуже. В настоящее время оно для правительства кажется безвыходным".
Наконец, в июне он записывает:
"Продолжаю проводить дни на воздухе. Работаю. Почти кончил обращение. Недурно поправляюсь, но вижу, что ненадежно".
Софья Андреевна с радостью извещает свою сестру о выздоровлении Льва Николаевича.
"...Тиф у Левочки прошел, это прямо чудо, что он выздоровел от двух смертельных болезней. Прямо выходили. И доктора здесь просто удивительные! Я лучше нигде не встречала. Внимательны и умны, всю душу кладут, чтобы помочь, и все бескорыстно. Самый умный -- это Альтшулер, еврей. И человек он прекрасный, еще молодой, 36 лет, Моск. университета. Он главный лечит и влияет на Левочку. Ходили мы все; усерднее всех Сережа. Сегодня он уехал по делам в Россию, и приехал Илюша его заменить. После тифа от страха кровотечения из кишок, Левочке не велят делать усилии, и вот нужны мужчины его переворачивать и поднимать. Сил у Левочки довольно много; он вот сейчас диктует свои мысли Коле Оболенскому, читает газеты, охотно ест..."
О своем душевном состоянии после болезни Л. Н-ч подробно пишет Черткову:
"...Я поправляюсь и от тифа. Идет 5-я неделя. Все хорошо, даже два дня работаю, только не то что ходить, но стоять не могу. Ног как будто нет. Погода была холодная, но теперь чудная, и я два дня в кресле выезжаю на воздух. Ждем поправления и укрепления, чтобы ехать в Ясную Поляну, что рассчитывают, может быть, около 10 июня. Маша уехала; была Таня, а теперь живет Илья. Все прекрасно ходят за мной. Работать очень хочется и очень многое.
Сначала развиваются, расширяются, растут пределы физического человеческого существа -- быстрее, чем растет духовное существо, -- детство, отрочество; потом духовное существо догоняет физическое, и идут почти вместе -- молодость, зрелость; потом пределы физические перестают расширяться, а духовное растет, расширяется и, наконец, духовное, не вмещаясь, разрушает физическое все больше и больше до тех пор, пока совсем разрушит и освободится. -- Я в этом последнем фазисе".
В это время Л. Н-ч снова пишет болгарину Шопову, отказавшемуся от военной службы, и в этом письме есть интересные автобиографические данные:
"Спасибо вам, дорогой Шопов, что часто пишете и даете такие хорошие вести. Мне очень приятно видеть ваш энтузиазм и живую надежду на скорое торжество истины, но, пройдя уже тот путь, который вы проходите, мне хочется сказать вам о тех опасностях, которые встречаются на этом пути. Я, по крайней мере, с тех пор, как родился к новой истинной жизни, перешел следующие ступени:
1) Восторг познания истины.
2) Желание и надежду осуществить ее сейчас.
3) Разочарование в возможности быстрого осуществления истины во внешнем мире и надежду осуществить ее в себе, в своей жизни.
4) Попытку примирения истины с мирской жизнью -- компромиссы.
5) Отвращение перед компромиссами и отчаяние, или хотя сомнение в истинности учения.
6) наконец, сознание того, что ты не призван изменить мир во имя истины, не можешь даже в своей жизни осуществить истину, как бы тебе хотелось, но можешь, не заботясь о том, что делается в мире (это делает Бог), не заботясь и о том, насколько ты представляешься последовательным людям, можешь по мере сил своих перед Богом осуществить истину, т. е. исполнять Его волю.
И это одно дает полное спокойствие. Ступени эти, мне кажется, проходит каждый человек, возрождаясь к жизни. И опасности на каждой из этих ступеней вы увидите сами".
Пребывание Л. Н-ча в Крыму, его болезнь и общение с новыми людьми еще сильнее укрепили его влияние на русское общество. Вот как писал о нем в это время один молодой журналист:
"В нем есть что-то библейское -- простое и строгое, -- вдумчивая неторопливость глубокой мысли, прекрасное спокойствие большой энергии и афористический ум, роднящий его с великими мудрецами древности.
И много в нем от нас, от века и современности: интеллигентная чуткость, порывистое искание правды, грусть славянина и острая боль о людях, и слезы, и тоска о лжи и темноте этой жизни. Гигантский ум мыслителя Голиафа с душой светлой и зыбкой, как у младенца -- какое величие в этом сочетании, какая загадочность в единении этих антитез!"
25 июня Л. Н-ч выехал из Гаспры в Ясную Поляну. До Севастополя ехали на пароходе, чтобы избежать тряски в дороге, так как Л. Н-ч все-таки был еще очень слаб. Заимствуем описание этого возвращения снова из воспоминаний сопровождавшего его друга П. А. Буланже:
"На пароходе капитан предоставил больному удобную каюту, хотя море было тихо, спокойно, и погода была так хороша, что в ней не было надобности, и Лев Николаевич провел все время на палубе, сидя в кресле. По приезде в Севастополь, для избежания тряски во время переезда от пристани до вокзала по ужаснейшей мостовой, перевезли больного в лодке и, наконец, часов около 4 дня благополучно достигли ожидавшего нас вагона, и Л. Н-ч лег отдохнуть; до отхода поезда оставалось часа четыре.
Стояла нестерпимая жара, крыша вагона ужасно накалилась, дышать было нечем, и Л. Н-ч захотел выйти на воздух. Я знал, что рядом со станцией был тенистый железнодорожный садик, и еще раньше спросил у станционного начальства, можно ли будет, в случае надобности, воспользоваться этим садиком. Начальство было очень любезно: все, что хотите, везде, куда хотите, все к вашим услугам.
Взяв под руку Льва Николаевича, мы тихонько побрели к этому садику, достигли, наконец, его, и Лев Николаевич с удовольствием присел на скамейку отдохнуть под тенью. Хотя мы прошли и небольшое расстояние, он очень устал, и я уже стал обдумывать, как бы устроить ему возможность прилечь тут. Но едва мы просидели тут несколько минут, как с балкона, находившегося в саду дома, сошла дама с очень серьезным, важным видом и попросила нас удаляться.
Я запротестовал, говоря, что нам позволили побыть в этом саду.
Но дама с очень внушительным видом заметила мне: "это сад начальника дистанции, и здесь не позволяется шататься всяким".
-- Но позвольте же, -- взмолился я, указывая на Льва Николаевича, -- больному-то хоть немного отдохнуть.
-- Проходите, проходите, -- продолжала она безапелляционным тоном, -- иначе я позову сторожа.
Я не хотел сдаваться, но Л. Н-ч поднялся и усталым голосом заметил мне: "Оставьте, зачем делать ей неудовольствие, я могу идти".
Делать было нечего, побрели мы из садика и остаток времени провели в душном вагоне. Ко времени отхода поезда на вокзал набилось очень много народа, хотели в последний раз посмотреть Л. Н-ча, проводить. Около вагона была невообразимая давка, трудно было пройти и приходилось пробираться к себе в вагон через другие вагоны. Минут за 5 до отхода поезда в дверях вагона стояли две дамы и умоляли впустить их повидать гр. Толстого. Проводник вагона позвал меня. Лицо одной дамы показалось мне знакомым. Я спросил, что им нужно. Тогда эта дама стала с мольбой, униженно объяснять мне. "Я хочу просить у него прощенья, ах, как это ужасно, поймите, он был у нас сегодня в саду, и вы ведь, кажется, были с ним? и я же сама сказала ему, что в саду нельзя быть. Я простить себе не могу, -- говорила она с отчаянием, -- но я никак не могла думать, что это был сам Толстой".
Мне было и смешно, и досадно -- я узнал теперь эту важную даму, вид ее был жалок. Но пройти ей ко Льву Николаевичу никак нельзя было: в вагоне была суета, давка, стояли вещи, через которые и нам трудно было перебираться. Наконец, пробил второй звонок, и я безнадежно развел перед ней руками. "Так по крайней мере передайте хоть этот букет из нашего сада и попросите от меня прошения".
Через несколько минут поезд отошел из Севастополя, и через два дня, 27-го июня, Лев Николаевич благополучно прибыл в Ясную Поляну".