Простившись с нами, Л. Н-ч из Петербурга, снова вернулся к Олсуфьевым в Никольское и прожил там до начала марта.
Ссылка наша произвела, конечно, сенсацию в обществе и сильно взволновала Л. Н-ча. Во многих письмах к друзьям и даже к малознакомым людям он говорит об этой ссылке со смирением и с самообличением, считая себя недостойным терпеть какое-нибудь преследование.
Вместе с тем одной из главных забот его было как-нибудь утешить, ободрить нас, сосланных его друзей; оказать нам какую-нибудь услугу, чем-нибудь выразить свою любовь к нам, которой, нам казалось, мы так мало заслуживали. И письма его к нам полны выражениями самых нежных, трогательных чувств. Приведу выдержки из наиболее характерных из них.
Уже 18 февраля, через неделю после моего отъезда, в ответ на мое первое письмо Л. Н-ч писал мне следующее:
"Сейчас получил от вас письмецо, дорогой друг. С вами случилось то самое, чего я боялся за вас -- сознание одиночества тотчас по приезде на место, и хотелось письмом облегчить вам это чувство. Получили ли вы мой 1-й No? Знаю и вы знаете, что одиночества нет для истинного нашего я. Но оно так иногда неразрывно сливается с животным слабым и страдающим, что трудно отделить его. Думаю о вас с большей любовью, чем когда-нибудь, но не могу жалеть и не жалею, знаю, что даже эти страдания и одиночество только разработают в вас все лучшее...
...Мы не говорили вам, но ведь это само собой разумеется, что поручения, если вам что нужно, никому не давайте, кроме нас. Мои девочки обе вас любят, хотя несколько иначе, но не меньше меня. Я все у Олсуфьевых с Таней. Маша хочет приехать. Я не в ссылке, а мне все это время уныло наверно более вас. Прощайте, голубчик, целую вас".
Ссылка моя была, собственно говоря, привилегированная; административным властям было предписано обращаться со мной вежливо, что они и делали. Но административная машина, помимо их воли, заставляла их совершать преступления, которые иногда больно задевали мое самолюбие. Я, конечно, находил возможность обо всем случившемся доводить до сведения Л. Н-ча, и он искренно возмущался этими фактами. Вот такого рода возмущение отразилось в следующем письме ко мне, написанном через неделю после первого:
"Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого, в день вашего приезда, милый, дорогой друг П. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем-нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианским чувством и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства -- лжи, лицемерия, насилия, убийства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им место, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора до исправника, заведуя всем: и религией, и нравственностью, и образованием, и порядком, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.
Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам малоинтересно, да меня это так осветило и поразило.
Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы. И иногда утешаю, себя мыслью, что освещение с христианской точки зрения того, что есть искусство, может быть существенно полезно".
Письмо это не было отправлено из опасения цензуры и заменено более кратким и менее резким. Не отправленное письмо сохранялось в архиве Татьяны Львовны Сухотиной и было передано мне уже после моего возвращения в Россию.
В это же время он писал Черткову в Англию:
"...Писал сейчас П. через Свербеева (губернатора). Его сын рассказывает, что П., будучи у него, написал письмо и хотел опустить в ящик, но Свербеев, бывший с ним очень любезен, сказал, что он не может допустить этого и должен прочесть письмо, тогда П. разорвал письмо. Какая гадость. Я думал, что это уже перестало случаться со мной, но опять случается в этом случае то, что случалось много раз, что придет мысль, которая кажется преувеличением, парадоксом, но потом, когда больше привыкнешь к этой мысли, видишь, что то, что казалось парадоксом, есть только самая простая и несомненная истина. Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты -- это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные лица: богохульство, кощунство, идолопоклонничество, убийство, приготовление к нему, клятвопреступление, всякого рода насилие, мучение, истязание, сечение, клевета, ложь, проституция, развращение детей, юношей (чтение чужих писем в том числе), грабеж, воровство -- это все необходимые условия государственной жизни.
Много у меня планов работы, но то, что случилось с вами и Пошей (про Ив. Мих. еще ничего не знаю) и, главное, то, что случилось со мной, то, что меня не трогают, требует от меня того, чтобы высказать до смерти все, что я имею сказать. А я имею сказать очень определенное, и если жив буду -- скажу. Теперь же все занят статьей об искусстве и все подвигаюсь и, кажется, будет интересно и полезно".
В следующем письме к Черткову Л. Н-ч уже дает интересную оценку русской и заграничной жизни с точки зрения религиозного человека.
Он пишет между прочим так:
"Заграничная жизнь среди религиозных людей должна расширять требования от себя. У нас -- для меня по крайней мере -- так ясно, в чем приложение к жизни христианского мировоззрения: уничтожить пропасть, разделяющую нас, богатых, господ, от бедных, народа; на это должно быть направлено все -- приближение себя к бедным и избавление бедных от их бедности и причин бедности, невежества, обманов. Но там у вас, в Англии, другое: и народ не только обманут и задавлен, но выбивается из своего обмана и задавленности особенным способом, по-моему ложным, и потому там нужна борьба еще и против этого ложного способа. И богатые классы у нас только виноваты в сластолюбии и незнании, а там у вас еще в ложном средстве оправдания небратской жизни".
Уже этих нескольких отрывков достаточно, чтобы составить себе понятие о том, как следил и заботился Л. Н-ч о своих, удаленных от него, друзьях. Но у него и около себя было немало заботы. Переписка его к этому времени достигла чрезвычайных размеров. Он переписывается буквально со всем светом. Норвежский писатель Бьернсон посылает ему свои сочинения через некую г-жу Брюмер. И он отвечает ей по-французски:
"Многоуважаемая госпожа Брюмер, я Вам очень обязан за доставляемый Вами мне случай дать знать Бьернсону, что я получил его книгу "Король", которой я очень восхищался (я говорю это вполне искренно, а не из вежливости; я читал ее вслух многим из моих друзей, обращая их внимание на наиболее поразившие меня красоты), и что я его сердечно благодарю за то, что он вспомнил обо мне. Это один из современных авторов, которого я наиболее уважаю, и чтение каждого его произведения доставляет мне не только удовольствие, но и открывает мне новые горизонты. Если Вы, сударыня, будете ему писать, скажите ему это. Выражая Вам еще раз мою благодарность за то, что написали мне, прошу принять уверение в совершенном почтении".
Совсем другого мнения был Л. Н-ч о сочинениях другого, не менее известного норвежского писателя Ибсена. Он считал его произведения искусственными и рассудочными и сознавался, что некоторые из них, как, напр., "Дикая утка", он совершенно не понимает.
Он переписывается с немцами, венгерцами, голландцами, сибирскими сектантами, японцами, американцами. Друзья его требуют у него отчета в его действиях и упрекают в непоследовательности. Он смиренно оправдывается, сознаваясь в своей слабости.
Так, один из друзей и единомышленников, П. Н. Гастев, узнав, что Л. Н-ч занят помощью духоборцам и стал собирать на это денежные средства, написал ему письмо с упреком в непоследовательности и напоминает ему о том, как сам Л. Н-ч страдал от помощи голодающим, неожиданно разросшейся в большое общественное дело. На это Л. Н-ч писал ему:
"Все, что вы пишете мне, дорогой Петр Николаевич, совершенная правда, и я сам всегда так не только думал и думаю, но всегда так чувствовал и чувствую. Непосредственно чувствую, что просить помощи материальной для людей, страдающих за истину, нехорошо и совестно. Вы спросите, для чего же я присоединился к воззванию, подписанному Ч., Б. и Т.? Я был против, так же как был даже против помощи голодающим в той форме, в которой мы ее производили, но когда вам говорят: есть дети, старики, слабые, брюхатые, кормящие женщины, которые страдают от нужды и вы можете помочь этой нужде своим словом или делом, скажите это слово или сделаете это дело. Согласиться -- значит стать в противоречие со своим убеждением, высказанным о том, что помощь настоящая, всем всегда действительная состоит в том, чтобы очистить свою жизнь от греха и жить не для себя, а для Бога, и что всякая помощь чужими, отнятыми от других трудами есть обман, фарисейство и поощрение фарисейства; не согласиться -- значит отказать в слове и поступке, который сейчас может облегчить страдание нужды. Я по слабости своего характера всегда избираю второй выход и всегда это мне было мучительно. Так было здесь. Когда Ч., Б. и Т. просили меня как бы засвидетельствовать их истинность и искренность, я написал свое прибавление, в котором старался обратить главное внимание на значение того, что делали духоборы. Вот вам моя исповедь по этому вопросу. Я очень рад, что вы написали мне, дали случай вам ответить и сами высказались так хорошо и верно".
В России в это время начинались волнения во всех слоях общества. Рассказы об этих волнениях доходили до Л. Н-ча и находили в нем сердечный отклик и серьезную оценку. А наиболее выдающиеся своей жестокостью поступки администрации вызывали в нем справедливое и искреннее возмущение. Но, выражая свое возмущение и отзываясь на современные события, Л. Н-ч всегда оставался верен себе, освещая их свойственным ему пониманием смысла жизни.
Таков был трагический случай с Ветровой в феврале этого года. Сам Л. Н-ч в письме к Черткову рассказывает об этом так:
"В Петербурге произошло 12 февраля следующее: Ветрова, Марья Федос., которую вы знали и я знал, курсистка, посаженная в дом предварительного заключения по делу стачек, мало замешанная, была переведена в Петропавловскую крепость. Там, как говорят и догадываются, после допроса и оскорбления (это неизвестно еще) облила себя керосином, зажглась и на третий день умерла. Товарки же, навещавшие ее, носили ей вещи, их принимали и только через две недели им сказали, что она сожгла себя. Молодежь, все учащиеся до 3.000 человек (были и из духовной академии) собрались в Казанский собор служить панихиду; им не позволили, но они сами запели "вечная память" и с венками хотели идти по Невскому, но их не пустили, и они пошли по Казанской. Их переписали и отпустили. Все возмущены. Я получаю письма и приезжают люди, рассказывают. Ужасно жалко всех участвующих в этих делах, и все больше и больше хочется разъяснить людям, как они сами себя губят только потому, что презрели тот закон, или не знают, который дан Христом и который избавляет от таких дел и участия в них".
И вот он пишет А. Ф. Кони, прося разузнать об этом деле и сообщить самые верные подробности:
"Вчера вечером сын мой рассказал мне про страшную историю, случившуюся в Петропавловской крепости, и про демонстрацию в Казанском соборе. Я не совсем поверил истории, в особенности потому, что слышал, что в Петропавловской крепости теперь уже не содержат заключенных. Но нынче утром встретившийся мне профессор подтвердил мне всю историю, рассказал, что они, профессора, собравшись вчера на заседание, не могли ни о чем рассуждать, так как все они были потрясены этим ужасным событием. Я пришел домой с намерением написать вам и просить сообщить мне, что в этом деле справедливо, так как часто многое бывает прибавлено и даже выдумано. Не успел я еще взяться за письмо, как пришла приехавшая из Петербурга дама, друг погибшей, и рассказала мне все дело и то, что лишившая себя жизни девушка Ветрова мне знакома и была у меня в Ясной Поляне. Неужели нет возможности узнать положительно причину самоубийства, то, что происходило с ней на допросе, и успокоить страшно возбужденное общественное мнение, успокоить такой мерой правительства, которая показала бы, что то, что случилось, было исключением, виною частных лиц, а не общих распоряжений, и что то же самое не угрожает при том молчаливом хватании и засаживании, которые практикуются, всем нашим близким? Вы спросите, чего же я хочу от вас? Во-первых, если возможно, описание того, что достоверно известно об этом деле и, во-вторых, совета, что делать, чтобы противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы. Если вам некогда и не хотите отвечать -- не отвечайте, если же ответите, буду очень благодарен".
Вскоре новое злоупотребление администрации, уже не полицейской, а той, которую по какой-то странной иронии называют "духовной", вызвало Льва Николаевича к активной деятельности. Это были последние годы управления Победоносцева, и он, замечая шатание основ, старался, а подчиненные ему люди старались сугубо, водворить православие всеми доступными им средствами, причем в выборе этих средств они стеснялись очень мало. Одно из таких жестоких средств, редко практиковавшихся, но время от времени пускавшихся в ход, было отнятие детей от родителей, замеченных в уклонении от православия, и передача этих детей в "надежные руки".
И вот в конце XIX столетия Победоносцев вводит это средство в действие. Пораженные горем родители приезжают ко Л. Н-чу, веря в силу его стояния за правду. И они не ошиблись. Борьба Л. Н-ча за это освобождение детей представляет разные характерные фазисы, которые мы и постараемся передать, пользуясь имеющимися в наших руках документами:
В мае Л. Н-ч писал между прочим Черткову:
"Теперь о деле, занимающем меня. Я вам писал про молокан, у которых отняли детей. Я тогда написал с ними письмо к государю, поручив им отдать его Олсуфьеву, если же нет Олсуфьева, то Heath'у, если его нет, то Т-ву, если и того нет, то А. А. Толстой. Кроме того, Лева дал им письмо к Георгию Михайловичу. Один из молокан служил в его роте и во время голодного года был у него от Левы. Молокане пошли к прислуге Георгия Михайловича. Там им сказали, что все эти письма и, главное, письмо к государю опасно и надо скорее его уничтожить. Они так и сделали и, получив от Георгия Михайловича обещание, что он похлопочет (обещание, очевидно, ничего не обещающее), вернулись ко мне. Мне было жалко, так как случай этот казался мне хорошим для того, чтобы высказать все то, что делается в этом духе.
В день возвращения ко мне молокан приехал и Буланже. С его совета я вновь переписал письмо, и он повез его сам. Я также дал ему письмо к тем же лицам с уговором, что если Олсуфьев возьмется передать, то он телеграфирует мне: взялся передать первый. И такую телеграмму я уже получил дней 10 тому назад и с тех пор ничего не знаю. Когда будет можно, сообщу вам последствия.
Мы все знаем, что Бог есть любовь, и потому любовь победит все; но когда мы прилагаем к делу любовь и видим, что она не побеждает, а зло остается злом, мы говорим себе: любовь в этом случае недействительна (как будто Бог может быть недействителен), и, не веря в любовь, не делаем дела любви, как бы телеграфист перестал телеграфировать, потому что не видит, как на той станции выходит лента".
Так старался Лев Николаевич сам себя убедить в том, что надо не переставая отплачивать делами любви за зло, которое нам делают люди.
Несомненно, что это чувство искренней любви к людям, без различия их внешнего положения, от царя до крестьянина, одушевляло Л. Н-ча, когда он писал государю об этих ужасных преследованиях сектантов. Вот это замечательное письмо:
"Государь!
Читая это письмо, я очень просил бы вас забыть про то, что вы, может быть, слышали про меня и, оставивши всякое предубеждение, видеть в этом письме только одно выражение желания добра безвинно страдающим людям и еще более сильное желание добра вам, тому человеку, которого так естественно обвинять в этих страданиях.
Месяц тому назад в селе Землянке, Бузулукского уезда, к крестьянину Чипелеву, молоканину по вере, в 2 часа ночи явился урядник с полицейскими и велел будить детей с тем, чтобы увезти их от родителей. Ничего не понимающих испуганных мальчиков, одного 13 лет, другого 11 лет, одели и вывели на двор, но когда урядник хотел взять двухлетнюю девочку, мать схватила дочь и не хотела отдать ее. Тогда пристав сказал, что велит связать мать, если она не пустит дочь. Отец уговорил жену отдать ребенка, потребовал от пристава расписку, в которой бы было бы объяснено по чьему распоряжению взяты дети.
Вот эта расписка:
"1897 года апреля 6-го дня, в исполнение предписания его высокоблагородия господина Бузулукского уездного исправника, от 3-го сего апреля за No 2312, полицейский служитель Бузулукской команды Захар Петров от крестьянина села Бобровки Всеволода Чипелева, проживающего в селе Алексеевке, трое детей: Иван, Василий и Марья сего числа для представления господину исправнику взяты.
Полицейский урядник 5 участка
Полицейский П."
Через несколько дней после этого в другой деревне Антоновке, того же уезда, так же ночью в дом крестьянина Болотина, тоже молоканина, так же пришли урядник с полицейским и велели собирать в дорогу двух девочек, одну 12 лет, другую 10 лет.
Хотя Болотин и слышал от священника и пристава угрозы о том, что если он не обратится в православие, которое он оставил уже 13 лет тому назад, то у него отберут детей, он все-таки не мог поверить, чтобы такая страшная мера, была принята против него по распоряжению высшего начальства, и не дал детей.
Но на другой день явился пристав с урядником и полицейскими и девочек взяли и увезли.
То же самое и в ту же ночь произошло и в семье крестьянина той же деревни Самошкина. У Самошкина отняли единственного пятилетнего сына. Отнятие этого ребенка особенно поразительно своей жестокостью. Мальчик этот составлял радость и надежду семьи, так как после многих лет это был единственный сын, оставшийся в живых. Когда брали этого ребенка, он был болен и в жару. На дворе было свежо. Мать упрашивала оставить его на время. Но пристав не согласился и сообразно с мнением доктора, решившего, что для жизни ребенка нет опасности в переезде, велел уряднику взять ребенка и везти его, но мать упросила пристава позволить ей самой ехать с сыном до города Бузулука. В городе же мальчика отняли от матери и она больше уже не видала его. На все прошения, которые подавали эти крестьяне, они не получили ответа и не знают, где их дети.
Ведь это ужасно. Ведь такие дела делались только во времена инквизиции. Нигде и в Турции невозможно ничего подобного, и никто в Европе не поверит тому, чтобы это могло делаться в христианской стране в 1897 году. А между тем все это совершенная правда, и один из тех отцов, у которого теперь отняли детей, теперь в Петербурге, привез это письмо и может засвидетельствовать истину его.
Все это ужасно; но ужаснее всего то, что это не единичный случай, а только один из тысячи совершаемых таких дел в России, я мог бы представить самые убедительные, если бы бумаги, собранные Чертковым для передачи вам в форме записки о гонениях за веру, не были бы нынешней зимой отобраны у него полицией.
Впрочем, для того, чтобы убедиться в том, правда ли это, правда ли то, что тысячи и тысячи русских людей не только разоряются, изгоняются из родины и ссылаются в дальние страны, и разлучаются с детьми и томятся в острогах, монастырях и домах умалишенных, но часто прямо самым страшным образом истязуются грубым сельским начальством, считающим все для себя позволительным по отношению к врагам православия. Вам стоит только послать беспристрастного, правдивого человека на место изгнания гонимых за веру -- в Сибирь, на Кавказ, в Олонецкий край и по местам заключения, и из донесения этого человека вы бы сами увидали те страшные дела, которые совершаются вашим именем.
Говорят, что это делается для поддержания православия, но величайший враг православия не мог бы придумать более верного средства для отвращения от него людей, как эти ссылки, тюрьмы, разлуки детей с родителями.
Я знаю, что есть люди, которые имеют смелость утверждать, что в России существует веротерпимость и даже большая, чем в других странах, что эти ссылки, разорения, тюрьмы, разлуки детей с родителями суть только меры противодействия совращению, а не гонения. Но ведь это самая явная и наглая ложь. В России не только нет веротерпимости, но существует самое ужасное грубое преследование за веру, подобного которому нет ни в какой стране не только христианской, но даже магометанской.
Государь, люди, которые стараются удержать вас на ложном пути преследования за веру, люди старые, которые не могут изменить своих раз укоренившихся взглядов, не могут освободиться от наложенных на самих себя цепей прежних ошибок, упорствуя в которых они думают оправдать себя. Но эти люди кончают жить, и место их в памяти людей уже твердо определено их делами, -- но у вас вся жизнь впереди, вам предстоит еще занять соответственное вашим делам место в памяти людей, вы ничем не связаны, вы не только признаете необходимость веротерпимости, но во всех делах воодушевлены самыми добрыми чувствами.
Сделайте же усилие, государь, и отстраните от себя, хоть на время, тех, не скажу злых, но заблудших людей, которые вводят вас в обман о необходимости преследований людей за веру, и сами своим добрым сердцем и прямым умом решите, как надо исповедовать ту веру, которую считаешь истинной, и как надо относиться к людям, которые исповедуют иную веру.
Государь, ради Бога, сделайте это усилие, и не откладывая и не передавая это комиссиям и комитетам, сами, не подчиняясь советам других людей, а руководя ими, настойте на том, чтобы действительно были прекращены гонения за веру, т. е. чтобы отпущены были изгнанные, освобождены заключенные, возвращены дети родителям и, главное, отменены те запутанные, и произвольно толкуемые законы и административные правила, на основании которых делают эти беззакония.
Воспользуйтесь случаем сделать то доброе дело, которое вы одни можете сделать и которое, очевидно, предназначено вам.
Случаи не всегда представляются и не возвращаются, когда пропущена возможность воспользоваться ими. Сделав это дело, вы не только сделаете одно из тех добрых дел, которые предоставлено делать только государям, и займете высокое место в истории и памяти народа, но что важнее всего -- вы получите внутреннее удовлетворение сознания исполненной воли Бога и предназначенного вам Богом дела.
Простите, если чем-нибудь неприятно подействовал на вас в этом письме. Повторяю, что побудило меня писать только желание добра, страдающим людям и еще более сильное желание добра вам, именем которого налагаются на невинных людей эти страдания.
Л. Т."
11 мая 1897 г. Ясная Поляна.
В письме к Черткову Л. Н-ч говорит, что он написал несколько писем к различным сановникам, прося кого-нибудь из них передать это письмо. В нижеприводимом письме к одному из сановников Л. Н-ч высказывает свое отношение к этому письму, и потому мы приводим его здесь целиком:
"Дорогой и уважаемый Александр Васильевич, насколько я узнал и понял вас, я уверен, что вы не посетуете на меня за то, что я обращаюсь к вам с просьбой передать государю прилагаемое письмо, описывающее возмутительные дела, которые делаются над сектантами. Письмо это передаст вам один из пострадавших: он может передать подробности дела тем, кому это понадобится. Я знаю, что мне менее, чем всякому другому, подобает хлопотать о сектантах, так как я сам считаюсь вредным сектантом, но что же мне делать, когда люди приезжают ко мне и просят помощи?
Письмо не запечатано для того, чтобы вы могли его прочесть. Я много думал над этим письмом и все, что написал, написал от сердца и правдиво. Официальных фраз и придворных формальностей я писать не могу.
Зато, если отсутствуют формальности, присутствует правдивость. Все, что я написал, я думаю и чувствую. Надеюсь, что государь ради этого простит отступление от формы. Писал я с искренним уважением и любовью к нему как к человеку.
Если вам почему-либо неприятно, неудобно или просто нельзя самому передать это письмо, то перешлите его, пожалуйста, Александре Андреевне Толстой с прилагаемым к ней письмом. Если же ее нет, или ей нельзя, то опустите письмо в ящик. Пускай оно пойдет обычным порядком, при котором, кажется, самые письма не доходят до государя.
Хотел написать: простите, что утруждаю вас, но думаю, что это извинение было бы неприятно вам. Я уверен, что вы будете рады помочь этому делу.
Дружески жму вам руку.
Искренно уважающий и любящий вас Лев Толстой ".
10 мая. Ясная Поляна. Тула. 1897.
Из письма к Черткову видно, что лицо это исполнило поручение Л. Н-ча и передало письмо государю. Видимых, непосредственных последствий это письмо не имело. Но кто знает, какие семена оно забросило в душу молодого монарха и какие плоды дало дерево, выросшее из этих семян?
Дети продолжали быть в разлуке с родителями. Осенью, в сентябре, снова явились молокане ко Л. Н-чу, умоляя похлопотать о возвращении им детей.
Л. Н-ч мог только повторить те хлопоты, которые он предпринимал весной. Мы видим это из его письма к Черткову, которому он между прочим писал:
"По делу молокан я решил направить их опять в Петербург с письмом к государю, опять через Олсуфьева, Heath'a и писал Лизавете Ивановне. Но государя нет и Лиз. Ив., верно, нет, потому что не получил ответа на телеграмму. Они уехали 4 дня тому назад. Ничего не знаю, что будет. А жалко. Случай высказаться был хороший. Копию с письма пришлю, если Бог велит".
В архиве покойной дочери Л. Н-ча, в замужестве княгини Оболенской, сохранилось несколько вариантов этого второго письма Л. Н-ча к государю, не отправленного ему, об отнятых у молокан детях. Мы выбрали наиболее полный вариант. Вот он:
"Ваше Императорское Величество. Простите меня, если письмо мое будет неприятно вам, но я вынужден писать вам и по тому же делу, по которому уже писал в мае. С тех пор прошло четыре месяца, и на все ходатайства родителей, у которых были отобраны дети, так же как и на мое письмо к Вашему Величеству, не последовало никакого ответа, ни распоряжения, отменяющего отнятие детей у родителей. И вот один из этих родителей, по поручению других своих сотоварищей, вновь приехал ко мне, слезно умоляя помочь его горю.
Недавно редактор самой консервативной и православной газеты "Гражданин" с осуждением и возмущением писал о разбиравшихся на миссионерском съезде мерах против сектантов, когда в числе этих мер было предложено отнятие детей у родителей. Редактор укорял членов съезда в том, что они в противность воле и указаниям государя могли предложить и рассматривать такую жестокую и нехристианскую меру. Из этой статьи "Гражданина", казалось бы, должно заключить, что хотя и могут употребляться меры против сектантов, такая ужасная и бесчеловечная мера как отнятие малых детей у родителей не только не может быть одобрена русским правительством, но даже и немыслима. А между тем, как я писал это Вашему Величеству, еще в апреле месяце малолетние дети были увезены от родителей молокан, помещены в монастырях, а отцы этих детей тщетно ходят по всем ведомствам, отыскивая средства возвращения детей, или хоть какого-нибудь объяснения, почему именно у них похищены их дети, и теперь опять приехали ко мне, прося помочь их горю. Что дети отняты у родителей, нет никакого сомнения, и в том, что дети отняты совершенно произвольно и незаконно, так как десятки и сотни детей, не отнятых у других молокан, находятся в тех же условиях. (Есть крещеные дети, которые не отняты, в числе же отнятых есть и некрещеные). Нет сомнения также и в том, что такая мера, как отнятие детей у сектантов, считается в правительственных кругах мерой жестокой, бесчеловечной и не согласной с вашим взглядом на дело, как это выразила редакция "Гражданина" в статье по поводу миссионерского съезда; в конце же печатается, что такие меры в наше время и в нашем государстве -- немыслимы. Что факт отнятия детей у молокан известен Вашему Величеству -- несомненно, а между тем дело продолжается. Что же это значит? Объяснение этому есть только одно: то, что Ваше Величество жестоко обмануто, что от Вас скрывается то, что делается вашим именем. И потому вновь умоляю Ваше Величество сделать усилие, чтобы разрушить тот обман, которым вы окружены, и самому исследовать это возмутительное дело, служащее поразительным образцом тех позорящих русское правительство деяний, которые совершаются для мнимого поддержания православия. Для исследования же этого дела есть самый простой и легкий способ. Один из родителей отнятых детей теперь в Петербурге. Он все подробно и обстоятельно расскажет; чиновники же, руководившие отнятием детей и производившие его, подтвердят его показание.
Еще раз прошу Ваше Величество простить меня, если письмо мое будет вам неприятно, и верить мне, что я не мог поступить иначе и что главная причина, заставившая меня обратиться к вам. заключается в уважении к личности Вашего Величества и в искреннем желании вам добра.
С совершенным уважением и преданностью, имею честь быть Вашего Величества покорный слуга
Лев Толстой".
19 сентября 1897 года.
Потерпев неудачу в этом направлении, Л. Н-ч решил испытать еще одно средство. В это время старшая дочь Л. Н-ча, Татьяна Львовна, не бывшая еще тогда замужем, гостила в Петербурге у своих друзей. Л. Н-ч решил воспользоваться пребыванием ее в Петербурге, чтобы предпринять новые хлопоты.
Татьяна Львовна, конечно, с радостью взялась за исполнение поручения отца и привела это дело к быстрому и благополучному концу. Заимствуем описание ее хлопот по этому делу из ее дневника; описание представляет весьма характерную картину нравов тогдашней, уже пережитой нами эпохи.
В своем дневнике, в октябре 1897 года, Татьяна Львовна записала между прочим следующее:
"Прожила я в Петербурге неделю и собиралась уехать домой, как получила от папа телеграмму следующего содержания: "В Петербург едут молокане, останься, помоги им". Мне было немного неловко злоупотреблять гостеприимством моих хозяев, но помощь моя была важнее моего scrupul'a и я осталась. День до приезда молокан я хотела употребить для нахождения путей для оказания им помощи и стала соображать, куда мне направиться. Я знала, что государь получил письмо папа, в котором он подробно писал об отнятии детей у трех молокан, знала, что Кони сделал, что мог, для них в сенате, что Ухтомский в своей газете напечатал письмо папа об этом деле и знала, что никто на это не откликнулся ниоткуда; стало быть, надо было искать иных путей.
Так как дело, очевидно, зависело от Победоносцева, то я решила пойти прямо к нему. Я решила телефонировать и спросить, когда могу застать Победоносцева. Он назначил мне свидание между 11 и 12 часами на следующее утро; на другой день я встала, оделась и собралась уже уходить, не дождавшись молокан, как получила письмо от папа, принесенное ими. Папа писал, чтобы я хлопотала через Менендорфа, Кони и Ухтомского, прислал письмо двум последним и этим сбил меня с толку. Когда я была у Олсуфьевых, то был разговор о том, что если надо предать это дело гласности, то можно употребить Ухтомского, но сомнительно, поможет ли гласность в данном деле, а скорее не повредит ли. Тогда я решила действовать независимо от письма папа и только занести письмо к Кони, сказавши ему, что я решила предпринять. Кони сказал мне, что если бы я спросила его совета, что делать, то этот совет он не дал бы мне, но посещение мое повредить делу не может. Он показал мне закон, по которому всякие родители, крещеные в православную веру и воспитывающие своих детей в другой вере, заключаются в тюрьму, причем дети у них отбираются. Потом он дал мне совет, через кого действовать, если я захочу подать прошение на высочайшее имя, и отпустил, не надеясь на успех. От него я поехала прямо в дом церковного ведомства на Литейной. Войдя в переднюю, я сказала швейцару доложить Константину Петровичу, что гр. Толстая хочет видеть его. Швейцар спросил: Татьяна Львовна? Я сказала: да. Пожалуйте, они вас ждут. Я прошла в кабинет, в который тотчас же вошел и Победоносцев. Он выше, чем я ожидала, бодрый и поворотливый. Он протянул мне руку, пододвинул стул и спросил, чем может служить мне. Я поблагодарила его за то, что он принял меня и сказала, что отец ко мне послал молокан с поручением помочь им. Я ему рассказала их дело и откуда они. "Ах да, да, я знаю, -- оказал Победоносцев, -- это самарский архиерей переусердствовал. Я сейчас напишу губернатору об этом... знаю, знаю... Вы только скажите мне их имена, и я сейчас напишу". И он вскочил н пошел торопливым шагом к письменному столу. Я была так ошеломлена быстротою, с которою он согласился исполнить мою просьбу, что я совсем растерялась, тем более, что у меня было с собой черновое прошение молокан, но имен их на нем не было. Я ему это сказала, прибавив, что я никак не ожидала такого быстрого результата своей просьбы, а надеялась только на то, что он посоветует мне, что можно предпринять. Тут я ему сказала, что крестьяне хотят подавать прошение на высочайшее имя, прочла ему его и спросила, советует ли он все-таки его подавать. Прослушав прошение, Победоносцев сказал, что незачем его подавать, что об этом деле довольно говорили и писали и что во всяком случае дело это придет к нему и решение его будет зависеть от него. Потом он сказал, что слышал, что детям в монастыре так хорошо, что они и домой не хотят идти. Я сказала, что это может быть, но что для родителей большое горе лишение своих детей. "Да, да, я понимаю, это все архиерей самарский усердствовал: у 16 родителей отняты дети. У нас и закона такого нет". А я только что видела этот закон у Кони и не удержалась, чтобы не сказать: "Виновата, этот закон, кажется, существует, но, к счастью, не бывал применен". -- "Да, да, так вы пришлите мне имена этих молокан, и я напишу в Самару". Я подумала, не надо ли еще что-нибудь спросить и так как ничего не пришло больше в голову, я встала и простилась. Победоносцев проводил меня до лестницы, спросил, надолго ли я в Петербурге, и наверху лестницы он простился со мной. Вдруг, когда я уже сошла вниз и стала одевать шубу, он опять вышел и окликнул меня: "Вас зовут Татьяной? По отчеству Львовной? Так вы дочь Льва Толстого? Так вы знаменитая Татьяна?" Я расхохоталась и сказала, что я до сих пор этого не знала. "Ну, до свиданья". Я ушла и всю дорогу домой хохотала и придумывала, зачем он притворился, что не знает, с кем говорил. Когда швейцар назвал меня по имени, я сказала, что отец прислал молокан и он сам сказал, что о них столько было говорено и писано. Кони, который на другой день утром пришел ко мне, объяснил это тем, что если бы Победоносцев признал меня за дочь Толстого, то ему было бы неловко не сказать мне о нем ничего и тогда ему пришлось бы сказать о том, что он знает о письме папа к царю и о том, что это дело давно в сенате и пришлось бы дать объяснение, почему до сих ни от кого нет ответа. А так разговором с незнакомой барышней ему было удобнее сразу покончить это дело. Может быть, он даже был рад тому, что я обратилась прямо к нему и дала ему возможность сразу прекратить дело. Придя домой, я выписала молокан и послала с ними письмо к Победоносцеву, в котором прошу его ответить мне, у кого и когда молокане могут получить ответ и кто даст им полномочия взять детей обратно. Он принял молокан, говорил с ними мягко, калякал, как выразился один из них, и прислал мне следующее письмо: "Милостивая государыня Татьяна Львовна. Я советовал бы молоканам не проживаться здесь в ожидании, а ехать обратно и справиться о деле разве в Самаре, у губернатора, которому написал о них сегодня же и думаю, что, по всей вероятности, детей возвратят им. Покорный слуга К. Победоносцев".
Дети были действительно возвращены.
Только полная, лично нам известная достоверность этих документов не позволяет нам сомневаться в возможности совершения подобных дел в России в конце XIX столетия. А скольким подобным не посчастливилось выплыть наружу!
Мы забежали немного вперед, чтобы закончить рассказ о молоканских детях и об участии в этом деле Л. Н-ча; а теперь снова возвращаемся к началу лета, чтобы передать несколько фактов из жизни Л. Н-ча в это время.
В июне совершилось важное событие в семенной жизни Л. Н-ча: вторая дочь Л. Н-ча Марья Львовна вышла замуж за своего родственника, князя Николая Леонидовича Оболенского. Они дружно прожили свою недолгую семейную жизнь, до смерти Марьи Львовны в конце 1906 года, и в этом отношении можно назвать этот брак счастливым, но болезненное состояние Марьи Львовны мешало им устроить свою жизнь так, как она хотела бы. Она лишена была счастья иметь детей, часть времени ей пришлось жить за границей по разным санаториям, и первая серьезная болезнь на 10-м году замужества унесла ее.
Л. Н-ч старался, насколько мог, своей лаской украсить ее жизнь, но все-таки по тону его писем можно заключить, что это замужество было для него тяжело. Он терял лучшего друга и помощника в своих духовных и материальных делах, но, считая это чувство потери эгоистическим, всегда скрывал его, чтобы не дать почувствовать отошедшему от него другу, которому пришло время свить свое гнездо.
В июле этого года Л. Н-ча посетил снова скульптор И. Я. Гинзбург, слепивший с него новую статуэтку. Мы пользуемся его рассказом как свидетельством о жизни Л. Н-ча в эту эпоху. Вот что он передает в своих воспоминаниях:
"Вторую статуэтку (стоящую с палкой в одной и записной книжкой в другой руке) я вылепил в 1897 году. Я тогда был один в Ясной Поляне. Л. Н-ч был очень занят, и мне совестно было просить его позировать, но Татьяна Львовна (дочь Л. Н-ча), очень любившая искусство (она сама очень талантливо писала красками), просила за меня отца. Сперва я вылепил по карточкам, которые нарочно для меня сняла С. А. с разных сторон, статуэтку, и когда я ее показал Л. Н-чу, то он стал мне позировать. Работали мы в мастерской Татьяны Львовны, которая находилась во флигеле, возле конюшен. Часто Татьяна Львовна читала вслух те вещи, которые нужны были Л. Н-чу (он писал тогда "Что такое искусство"). Кроме Татьяны Львовны почти никто не бывал в мастерской, и работать было очень удобно; только один раз нам помешали, и это был особенно характерный случай.
Как-то раз во время работы пришел слуга и доложил Л. Н-чу, что какие-то барышни пришли из Тулы и хотят его видеть.
-- Для чего? -- спрашивает Л. Н-ч.
-- Так, посмотреть, -- отвечает слуга, вероятно уже не в первый раз докладывающий о подобных случаях. -- Нарочно из Тулы пришли, народные учительницы. -- прибавляет меланхолически слуга.
-- Ох, как это скучно, -- сказал с грустью Л. Н-ч, -- делать нечего, попроси их. Вот вы увидите любопытных; это ужасно, как они меня беспокоят! Им ничего не надо, кроме того, чтобы на меня посмотреть, -- обратился ко мне Л. Н-ч.
И какую-то неловкость почувствовал я за него.
Вошли четыре молодые барышни и остановились у дверей.
-- Здравствуйте, -- сказал Л. Н-ч. -- Откуда вы?
-- Из Тулы, -- ответили они тихо и смущенно.
-- А что вам угодно, может быть, хотите меня спросить кое-что?
Девицы молчат.
-- А вы читали мои вещи? -- спрашивает Л. Н-ч.
-- Некоторые читали, -- отвечает вполголоса одна девица.
-- А вот мои рассказы?
Он назвал некоторые.
-- Нет, -- ответили они, точно в испуге.
-- Так вот я вам некоторые рассказы дам...
Девицы все еще стоят, не шевелясь и глазами уставившись на Л. Н-ча. Мне неловко стало и за Л. Н-ча, и за себя, и за этих растерявшихся гостей, и я, вместо того чтобы продолжать работать, стал возиться со своими инструментами, делая вид, что приготовляюсь к работе. Долго мы были все в таком состоянии, я даже боялся посмотреть на Л. Н-ча. Наконец, Л. Н-ч сказал:
-- Вот мой слуга вам даст несколько книжек моих, пойдите и скажите ему, чтобы он выбрал то, что вам понравится, а пока прощайте.
Девицы молча ушли.
-- Вот видите, какие любопытные; такие часто бывают у меня, -- сказал Л. Н-ч, свободно вздохнув.
Впоследствии Л. Н-ч рассказал мне случай, который до того курьезен и характерен, что считаю не лишним передать его. Со свойственной Л. Н-чу простотой и образностью он рассказал следующее:
-- Раз я получаю длинную телеграмму от какого-то неизвестного из Москвы; он называет моих друзей, которые его знают, и просит позволения ему приехать, чтобы меня повидать, так как все достопримечательности он уже видел. Я был очень занят и ответил, что не могу принять. Через несколько месяцев мы переехали в Хамовники. Я вдруг вижу из окна, как подъезжает парадная тройка и выскакивает щегольски одетый господин. Докладывает он о себе, и я вспоминаю, что это тот же господин, который летом прислал мне телеграмму; мне совестно стало, что я тогда его не принял, и я велю просить его взойти. Передо мною предстал франт во фраке и белом галстуке; он расшаркался и сказал, что объездил весь мир и, видев все замечательное, хочет повидать меня.
-- А кто вы такой? -- спрашиваю я.
-- Представитель фирмы "Одоль". Моя главная специальность -- это реклама. Дело огромное: для одной России я трачу 2.000 рублей в год на рекламу.
-- А что вам нужно от меня? -- спросил я.
-- Только вас повидать, а то стыдно, что я весь свет видел, а Толстого не видал.
Я сказал, что мне крайне некогда и что я должен работать. На прощанье он вдруг предлагает мне два флакона "Одоля" в двух роскошных футлярах.
-- Это прошу принять в подарок вам и вашей жене.
-- Зачем мне это, -- сказал я, -- ведь у меня зубов нет и чистить нечего, -- и отдал ему обратно этот подарок. Потом оказалось, что он все-таки оставил их в передней.
Прошла зима; мы опять в Ясной, и слышу раз бубенчики, вижу богатую тройку. Я совсем забыл о нем, но выйдя после работы в сад, я вижу: опять этот франт сидит в саду и разговаривает с Соней. Меня это так удивило, что я прямо подошел к нему и спросил, что ему нужно. Опять он начал говорить мне комплименты, и на этот раз как старый знакомый. Меня это так возмутило, что я сказал ему:
-- Знаете, напрасно вы к нам приезжаете, вы меня беспокоите.
Он раскланялся любезно и уехал.
-- Да, -- сказала Софья Андреевна, которая присутствовала при рассказе, -- Левушка был слишком резок. Меня так удивила твоя резкость. Никогда ты не бываешь таким, -- обратилась она к нему.
Статуэтка очень понравилась С. А., и она заказала себе один экземпляр из бронзы".
Рядом с этими внешними отношениями к посещавшим его людям во Л. Н-че шла другая, для него более важная внутренняя работа. Следствием этой внутренней работы было все более и более ясное осознание им несоответствия окружающей его обстановки жизни с исповедуемыми им религиозно-нравственными основами. Придя к заключению о невозможности изменить эту обстановку, он решил покинуть ее. Это решение, которое не раз возникало во Л. Н-че, с тех пор как изменился его взгляд на мир, решение, которое ему удалось осуществить только перед смертью, в описываемую нами эпоху настолько созрело, что он написал своей жене, Софье Андреевне, письмо, в котором он ясно и спокойно объясняет причины решенного им ухода. Уход этот тогда не осуществился, и письмо не было передано по назначению: Софья Андреевна, согласно желанию Л. Н-ча, получила его уже после смерти своего мужа. Тем не менее документ этот, раскрывающий нам состояние души Л. Н-ча в это время, чрезвычайно важен и объясняет нам многое, поэтому мы и приводим его здесь полностью:
"Дорогая Соня!
Уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать же жить так, как я жил 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, -- уйти: во-первых, потому, что мне с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому, что дети выросли, влияние мое в доме уже не нужно и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие. Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни со своими верованиями, со своей совестью. Если бы я открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменить своей жизни и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, со свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать: дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни -- последние 15 лет -- мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
Прощай, дорогая Соня.
Любящий тебя Лев Толстой".
8 июля 1897 года.
На конверте была надпись: "Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А-не".
Это поручение дано было кн. Ник. Леон. Оболенскому, мужу Марьи Львовны. Сначала это письмо хранилось под обивкой старого кресла, и это место было известно только Л. Н-чу и Ник. Леон-чу; потом, когда Л. Н-ч узнал, что кресло должно было перебиваться, он отдал его на хранение Ник. Леон-чу, и тот отдал его С. А-не, когда Л. Н-ча не стало.
Можно думать, что духоборческое дело было одной из главных причин, заставивших Л. Н-ча отложить свой уход, так как положение расселенных духоборов становилось все тяжелее и тяжелее, и ко Л. Н-чу стали стекаться сведения, не оставлявшие сомнения о том, что помощь необходима немедленная. И оставшиеся не сосланными друзья Л. Н-ча занялись этой помощью под его руководством.
А вокруг самого Л. Н-ча продолжалась все та же кипучая жизнь. В августе он писал Черткову:
"То, что вы хотите, чтобы я написал к изданию краткого Евангелия и к христианскому учению, я постараюсь написать поскорее и прислать вам, но сейчас так слаб, что ничего не могу делать, кроме работы над статьей об искусстве, которую вот-вот кончаю. Я дал уже переписывать Тане на ремингтоне и последние дни читал вслух собравшимся у меня: Гинцбург (скульптор), Касаткин, Гольденвейзер (музыкант) и Соболев, химик, живущий у нас учитель для Миши; тут же Сережа-сын, барышни Стаховичи. Я думаю дочесть нынче. И при чтении вижу, что, несмотря на все ее недостатки, она имеет значение. Прямо сказать, мое отношение к этой статье такое: мне кажется ничтожным сравнительно ее содержание, а между тем не могу от нее оторваться, и меня сильно занимают и нравятся мне мысли, которые я в ней выражаю.
Слаб же я оттого еще, что у нас пропасть посетителей, беспрестанно приезжающих: сейчас получили телеграмму из Москвы от Ломброзо, который хочет приехать. Все это тратит время и силы и ни на что не нужно. Ужасно жажду тишины и спокойствия. Как бы я счастлив был, если бы мог кончить мои дни в уединении и, главное, в условиях, не противных и мучительных для совести. Но, видно, так надо. По крайней мере я не знаю выхода".
В последних строках этого письма видел ясный намек на то, что решение его об уходе созрело в нем, и он собирался привести его в исполнение; препятствие к исполнению этого решения он принимал как повеление высшей воли и смиренно подчинялся ей.
Вскоре после этого письма Л. Н-ч писал мне в Бауск:
"Милый и дорогой друг П. Беспрестанно думаю о вас и находит страх, что то стеснение -- мысль о том, что вас не выпустят из того места, где вы живете, -- удручает вас и что вы больно чувствуете свою несвободу. Напишите, правда ли это. Мне это показалось по вашему последнему письму. Если это есть, то боритесь. Это несправедливо, мы все стеснены и несвободны не в том, так в другом смысле. В вашем же случае дело не в стеснении свободы, а в том, чтобы не иметь зла на тех, кто кажутся виною этого стеснения.
О духоборах статью Б. ни одна газета не хотела печатать и потом напечатали "Бирж. вед.", но предпослав статью Ясинского, которая клевещет на них. Я думаю, что это хуже, чем ничего.
Постараемся не забывать и чувствовать их страдания и потому стараться помочь им. Чем, я еще не знаю, но надеюсь, что жизнь укажет.
Я получаю, почти каждый день радостные вести: то это посещение крестьян, ищущих истины, то письмо Crosby с письмом японца, молодого, который прожив в New York'e и прочтя там Евангелие, пришел к убеждению, что истина в христианском учении, что надо и можно исполнять его, и поехал в Японию с намерением устроить там колонию, в которой жить по учению Христа. Нынче получил письмо Шкарвана из Голландии о Вандервеере и Домела, с описанием того движения, которое там совершается.
Дома у нас напряженно: у Маши тиф. Она лежит четвертый день, температура 40, но говорят -- форма легкая. Посетители одолевают. Нынче приехал Ломброзо [Ломброзо, итальянский ученый, основатель новой школы криминологии.] с московского съезда врачей, неприличного съезда. Это ограниченный и малоинтересный болезненный старичок. Статью свою об искусстве кончил и хочу взяться за ту работу, что вам говорил; и нужно, и хочется страстно".
Этот малоинтересный старичок, знаменитый Ломброзо, оставил нам небезынтересный рассказ о том, как он посетил Л. Н-ча в Ясной Поляне. Вот какой эпизод предшествовал поездке Ломброзо в Ясную Поляну из Москвы:
"По поводу моего желания посетить Толстого, -- говорит Ломброзо, -- произошел следующий случай.
Едва я успел послать телеграмму из Кремля знаменитому писателю о моем желании навестить ею, как генерал-полицеймейстер Кутузов дал мне понять, что этот визит будет очень неприятен правительству. Я возразил, что меня влечет единственно литературный интерес. Но -- напрасные слова: генерал в ответ мне принялся энергически кружить рукою в воздухе и, наконец, сказал:
-- Да разве вы не знаете, что у него там, в голове, не совсем в порядке?
Я поспешил обратить в свою пользу это замечание:
-- Но потому-то именно мне и хочется повидаться с ним: ведь я психиатр.
Лицо генерала мгновенно просветлело:
-- Это другое дело, -- сказал он, -- если так, то вы хорошо делаете".
Отношения их и разговоры были дружелюбные, но Ломброзо с первых же слов заметил, что убедить Л. Н-ча в своих теориях он не может и, к счастью своему, перестал убеждать. Л. Н-ч принимал его как доброго гостя-товарища, водил его с собой купаться, причем предложил Ломброзо плавать вперегонки. Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, так что Л. Н-чу пришлось подержать его в воде и довести до купальни.
"Перед отъездом, -- заключает свой рассказ Ломброзо, -- я не преминул спросить его мнения о франко-русском союзе; он сказал, что это самое большое несчастье, которое могло только случиться с русским народом, так как до сих пор опасение общественного мнения Европы, центр которого во Франции, несколько стесняло тиранства правительства, между тем как теперь этого опасения уже нет. И кажется, что факты и особенно печальный факт насилия над Финляндией оправдывают этот взгляд.
По моем возвращении в Кремль бравый генерал спросил меня, как я нашел Толстого.
-- Мне кажется, -- ответил я, -- что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью. Но как же относится к нему полиция? -- спросил я в свою очередь генерала.
-- Очень просто, -- ответил он. -- Мы рассматриваем его сочинения и на те из них, которые опасны для государства, налагаем запрещение, а его самого оставляем в покое. Но если кто-нибудь из его друзей окажется опасным для государства, то мы такого отправляем в Сибирь.
"Эта последняя фраза может до некоторой степени оправдать опасение, которые я испытывал за себя во время моего пребывания в России", -- заканчивает Ломброзо свой рассказ.
Наконец, в октябре Л. Н-ч кончил статью "Об искусстве" и решил печатать ее в журнале "Вопросы философии и психологии", редактируемом его другом, профессором Н. Я. Гротом. Об этом шли переговоры через С. А-ну и жену Грота, которые были в это время в Петербурге, а Л. Н-ч в Ясной Поляне. В том же письме к С. А-не, в котором Л. Н-ч высказывает свое решение о печатании статьи "Об искусстве", он пишет о том, какое впечатление произвели на него две смерти: Генри Джорджа и Александра Дюма. Он выражает это так:
"Сережа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер; как ни странно это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Алек. Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга. Нынче в "Петерб. вед." пишут о его, Джорджа, смерти, и даже не упоминают о его главных и замечательных сочинениях. Он умер от нервного переутомления спичей. Вот чего надо бояться хуже велосипеда".
Вскоре он услышал о новой смерти своего друга князя Серг. Сем. Урусова, бывшего его товарища еще по службе в Севастополе, очень любившего его, хотя и часто обличавшего в неправославии. Мы уже упоминали об этой дружбе, рассказывая о посещении Л. Н-чем С. С. Урусова в его имении под Троицей.
В ноябре Л. Н-ч уже берется за новое литературно-художественное произведение, начатое им год тому назад, за кавказскую повесть "Хаджи-Мурат". Таким образом, предыдущая его статья "Об искусстве" уже отошла от его души в законченном виде. Постараемся здесь в кратких словах выразить то новое воззрение на искусство, которое было положено Л. Н-чем в основание его труда.
В этом замечательном сочинении Л. Н-ч дает обзор различных определении и понятий об искусстве и красоте древних и новых философов и, подвергнув их строгой критике, как не удовлетворяющих современному сознанию человечества, он дает свое объективное определение искусства:
"Вызвать в себе раз испытанное чувство и, вызвав его в себе, посредством движений, линий, красок, звуков, образов, выраженных словами, передать это чувство так, чтобы другие испытали то же чувство -- в этом состоит деятельность искусства. Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их".
В этом определении, как на основной признак искусства, указывается на его заражаемость. Разбирая далее условия, при которых возможно возникновение этой заражаемости, Л. Н-ч приходит к убеждению, что главное условие есть искренность художника.
Для лучшего пояснения своего определения Л. Н-ч дает несколько резких примеров истинного и ложного искусства; мы берем здесь наиболее интересные; вот пример из области музыкального искусства:
"На днях, -- пишет Л. Н-ч, -- я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа. Подходя к дому, я услыхал громкое пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криком и битьем в косу выражалось столь определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам и не заметил, как заразился этим чувством и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам "opus 101 сонату Бетховена".
Песня баб было настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство, 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и потому ничем не заражающая".
Далее он дает подобный же пример из области драмы.
"Я, помню, видел представление "Гамлета" Росси; и самая трагедия, и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рассказ о театра у дикого народа вогулов. Одним из присутствовавших описывается такое представление: один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают -- один самку оленя, другой -- детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый -- голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленей, матери с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают. Такое представление происходит в маленькой юрте. Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает на детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышатся тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства".
Данное раньше определение внешнего признака истинного искусства и главного условия его возникновения ничего не говорит о самом содержании предмета истинного искусства.
На это Л. Н-ч отвечает так. "Содержание искусства во все времена давала религия. И то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства.
Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства. Христианский идеал изменил, перевернул все так, что как сказано в Евангелии: "Что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом". Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь; Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния; не приобретатели богатства, а разувшие его; живущие не в палатах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими, но люди, признающие над собою власть одного Бога. И высшим произведением искусства -- не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей".
Этот новый христианский идеал и должен дать новое содержание искусству, возродить его. И Лев Николаевич так заканчивает свою статью:
"Назначение искусства в наше время -- в том, чтобы перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей в их единении между собой, и установить на место царствующего теперь насилия то царство Божие, т. е. любви, которое представляется всем нам высшею целью жизни человечества.
Может быть, в будущем наука откроет искусству еще новые, высшие идеалы, и искусство будет осуществлять их; но в наше время назначение искусства ясно и определенно. Задача христианского искусства -- осуществление братского единения людей".
В конце ноября Л. Н-ч записывает в дневник такую мысль:
"Мечешься, бьешься, -- все оттого, что хочешь плыть по своему направлению. А рядом, не переставая и от всякого близко, течет божественный, бесконечный поток любви все в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках делать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесет тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки и свободен и блажен".
В декабре Л. Н-ча посетил его друг Душан Петрович Маковицкий. В дневнике своем Л. Н-ч записывает свое впечатление от беседы с ним:
"Разговаривал с Душаном. Он сказал, что так как он невольно стал моим представителем в Венгрии, то как ему поступать? Я рад был случаю сказать ему и уяснить себе, что говорить о толстовстве, искать моего руководительства, спрашивать моего решения вопросов -- большая и грубая ошибка. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в Евангелиях. Учение это призывает человека к признанию своей сыновности Богу и потому своей свободы или рабства (как хотите назовите): свободы от влияния мира и рабства Богу, воле Его. И как только человек понял это учение, он свободно вступает в непосредственное общение с Богом и спрашивать ему уже нечего и не у кого.
Это похоже на плавание человека по реке с огромным разливом. Пока человек не в серединном потоке, а в разливе, ему нужно самому плыть, грести, и тут он может руководиться направлением плавания других людей. Тут и я мог руководить людей, сам приплывая к потоку. Но как только мы вступили в поток, так нет и не может быть руководителя. Все мы несомы силою течения, все в одном направлении, и те, кто были назади, могут быть впереди. Если человек спрашивает, куда ему плыть, то это доказывает только то, что он еще не вступил в поток, и то, что тот, у кого он спрашивает, плохой руководитель, если он не умел довести его до того потока, т. е. до того состояния, в котором уже нельзя, потому что бессмысленно спрашивать. Как спрашивать, куда плыть, когда поток с неотразимой силой влечет меня по радостному для меня направлению?
Люди, которые подчиняются одному руководителю, верят ему и слушают его, несомненно, бродят впотьмах вместе со своим руководителем".
Наконец в декабре Л. Н-ч переехал в Москву.
Несмотря на тяжесть для него городской жизни, Л. Н-ч чувствовал себя в это время бодрым и спасался от городской суеты своим обычным способом, исполняя при хамовническом доме некоторые работы дворника. Он возил на себе воду и поливал сад, чтобы устроить каток. Когда каток был готов, он с радостью катался на нем со своими детьми.