Начало 1896 года настает Л. Н-ча в Москве, в обычной праздничной городской суете. В начале января он писал Черткову:
"Наша жизнь идет по-прежнему: так же много гостей и, когда я в дурном, горделивом состоянии духа, я тягощусь этим, когда же опомнюсь, то не обижаюсь. Как хорошо, покойно, когда удается не соображать о том, что предстоит или хочется сделать и не приписывать никакого значения тому, что я могу или хочу сделать, а только думать о том, как бы не ошибиться и не сделать того, чего не хочет Пославший меня и не помешать не своему, а Его делу. Пожалуйста, не возражайте на это. Я так убежден в том, что для того, чтобы сделать хорошо какое бы то ни было человеческое дело, надо все силы свои напрячь на то, чтобы не мешать делу Божию, а то само выйдет. На велосипеде, чтобы ехать без руля, надо, главное, смотреть не на колесо, а вперед, и тогда колесо пойдет прямо. Сравнение не совсем подходит, но вы понимаете меня".
В это же время в середине января Л. Н-ч написал большое письмо своему новому американскому другу, Эрнесту Кросби. Он получил от него письмо, в котором Кросби с радостью сообщает ему, что его проповедь в Америке нового понимания христианства встречает сочувствие и во всяком случае его принимают с полной серьезностью, признавая, что смысл христианства действительно таков, и главная сущность возражений заключается лишь в утверждении того, что следование этому учению трудно и недостижимо в мирской жизни. Кросби приводил в своем письме целый ряд отзывов американских писателей, Хиггисона, Ньютона, Херрона, Марписна, Ливермора и др., и Л. Н-ч с радостью видит, какой успех сделала проповедь истинного христианства со времени Гаррисона и Баллу, когда все умственные силы проходили ее молчанием и в лучшем случае удостаивали снисходительной усмешки.
В этом письме Л. Н-ч вкратце излагает свое учение о жизни как посланничестве для исполнения воли Отца жизни. Он вкратце повторяет свое определение духовной сознательной жизни как единственного спасительного выхода из противоречий, в которые становится человек, живущий эгоистической животной личностью с проснувшимся разумным сознанием.
Наконец, переходя к вопросам практической жизни, Л. Н-ч отвергает всякую возможность для нравственного поступка руководство внешнею целесообразностью этого поступка, так как от нас скрыты его последствия. Единственным критерием нравственного поступка должно быть согласие его с сознаваемым нами законом Бога, с нашею просвещенною совестью. Это отношение хорошо выражается французскою поговоркою "Fais ce, que doit, advienne, que pourra" (сделай то, что должно, и будь, что будет), которую Л. Н-ч считает выражением глубокой мудрости.
Наконец, он приводит известное выражение защитников целесообразного насилия о разбойнике, убивающем ребенка. Это характерное рассуждение Л. Н-ча мы выписываем здесь целиком, так как оно часто приводится в спорах и часто неверно толкуется:
"Как поступать человеку, -- всегда приводимый пример, когда на его глазах разбойник убивает, насилует ребенка, и спасти ребенка нельзя иначе, как убив разбойника?
Обыкновенно предполагается, что представив такой пример, ответ не может быть иной, как тот, что надо убить разбойника для того, чтобы спасти ребенка. Но ответ ведь этот дается так решительно и скоро только потому, что мы не только все привыкли поступать так в случае увеличения границ соседнего государства в ущерб нашего, или в случае провоза через границу кружев, или даже в случае защиты плодов нашего сада от похищения их прохожим.
Предполагается, что необходимо убить разбойника, чтобы спасти ребенка, но стоит только подумать о том, на каком основании так должен поступать человек, будь он христианин или не христианин, для того, чтобы убедиться, что поступок такой не может иметь никаких разумных оснований и считается необходимым только потому, что 2000 лет тому назад такой образ действий считался справедливым и люди привыкли поступать так. Для чего нехристианин, не признающий Бога, защищая ребенка, убьет разбойника? Не говоря уже о том, что, убивая разбойника, он убивает наверное, а не знает еще до последней минуты, убил ли бы разбойник ребенка или нет, не говоря уже об этой неправильности, кто решил, что жизнь ребенка нужнее, лучше жизни разбойника? Ведь если человек не христианин и не признает Бога и смысла жизни в исполнении Его воли, то руководить выбором его поступков может только расчет, т. е. соображения о том, что выгоднее для него и для всех людей: продолжение жизни разбойника или ребенка? Для того же, чтобы решить это, он должен знать, что будет с ребенком, которого он спасет, и что было бы с разбойником, которого он убьет, если бы он не убил его? А этого он не может знать. И потому, если человек не христианин, он не имеет никакого разумного основания для того, чтобы смертью разбойника спасать ребенка. Если ли же человек христианин и потому признает Бога и смысл жизни в исполнении Его воли, то какой бы страшный разбойник ни нападал на какого бы то ни было невинного и прекрасного ребенка, он еще менее имеет основания, отступив от данного ему Богом закона, сделать над разбойником то, что разбойник хочет сделать над ребенком; он может умолять разбойника, может подставить свое тело между разбойником и его жертвой, но одного он не может: сознательно отступить от данного ему закона Бога, исполнение которого составляет смысл его жизни. Очень может быть, что по своему дурному воспитанию, по своей животности человек, будучи ли язычником или христианином, убьет разбойника не только в защиту ребенка, но даже в защиту себя или даже своего кошелька, но это никак не будет значить, что это должно делать, что должно приучать себя и других думать, что это нужно делать.
Это будет значить только то, что, несмотря на внешнее образование и христианство, привычки каменного периода так сильны еще в человеке, что он может делать поступки, уже давно отрицаемые его сознанием.
Разбойник на моих главах убивает ребенка, и я могу спасти его, убив разбойника; стало быть, в известных случаях надо противиться злу насилием.
Человек находится в опасности жизни и может быть спасен только моей ложью; стало быть, в известных случаях надо лгать. Человек умирает от голода, и я не могу спасти его иначе, как украв; стало быть, в известных случаях надо красть. Недавно я читал рассказ Коппе, где денщик убивает своего офицера, застраховавшего свою жизнь, и тем спасает честь и жизнь его семьи. Стало быть, в известных случаях надо убивать.
Такие придуманные случаи и выводимые из них рассуждения доказывают только то, что есть люди, которые знают, что нехорошо красть, лгать, убивать, но которым так не хочется перестать это делать, что они все силы своего ума употребляют на то, чтобы оправдать эти поступки. Нет такого нравственного правила, против которого нельзя бы было придумать такого положения, при котором трудно решить, что нравственнее: отступить от правила или исполнить его. То же с вопросом непротивления злу насилием: люди знают, что это дурно; но им так хочется продолжать жить насилием, что они все силы своем ума употребляют не на уяснение всего того зла, которое произвело и производит признание за человеком права насилия над другим, а на то, чтобы защитить это право. Но такие придуманные случаи никак не доказывают того, что правила о том, что не надо лгать, красть, убивать были бы несправедливы".
Письмо это получило большое распространение в России и за границей и в первый раз целиком появилось в печати в России только в посмертном издании сочинений Л. Н-ча, сделанного Софьей Андреевной Толстой; в следующих изданиях оно уже уничтожено русской цензурой.
В это же время, т. е. в январе этого года, Л. Н-ч снова сильно почувствовал веяние смерти, отнявшей нескольких друзей его. Почти в один день скончался Н. Н. Страхов, родственник Л. Н-ча, Н. М. Нагорнов и старушка Агафья Михайловна, бывшая горничная его бабушки, давно уже доживавшая свой век на покое в Ясной Поляне.
В дневнике своем от 26 января Л. Н-ч записывает:
"Страхов. Нынче узнал о его смерти. Нынче хоронили Нагорного и это известие.
Я лег заснуть, но не мог заснуть, и так ясно, ярко представилось мне такое понимание жизни, при котором мы бы чувствовали себя путниками. Перед нами одна станция в знакомых, одних и тех же условиях. Как же можно пройти эту станцию иначе, как бодро, весело, дружелюбно, совокупно, деятельно, не огорчаясь тому, что сам уходишь или другие прежде тебя уходят туда, где опять будем все еще больше вместе".
Софья Андреевна была в это время в Твери у сына, служившего там. Л. Н-ч писал ей:
"У нас большое горе: Ник. Мих. Нагорнов умер. Маша, которая была при его смерти, вероятно, опишет тебе подробно все. Доктор Остроумов определил, что камнем прободение кишки и оттого -- перитонит. Очень жаль и Вареньку, и детей: в особенности Варю. У нас все хорошо, хотя и грустно. Таня осталась ночевать с Варей, а мы, Маша, Миша и Коля, сейчас, отправив Сашу спать, сидели за чаем и задушевно и грустно говорили...
...Как всегда, смерть настраивает серьезно и добро, и жалеешь, что не всегда в этом настроении, хотя в слабой степени".
В этот же день он пишет А. К. Чертковой:
"...У нас нынче смерть. Умер Нагорнов, муж моей племянницы. Она его страстно любила. И они жили примерно хорошо. Его почему-то, по внешности его, все мало любили, но никто не знает про него ничего, кроме хорошего. Маша только что пришла оттуда, он при ней умер, а я не был".
О Н. Н. Страхове мне уже приходилось не раз говорить и я полагаю, что характер его близких отношений ко Л. Н-чу достаточно выяснен. Мне хочется сказать несколько слов о третьем умершем друге Л. Н-ча -- Агафье Михайловне.
В "Анне Карениной" есть много драгоценных биографических черт об этом замечательном человеке, списанных с натуры. Прибавим к этому несколько строк из воспоминании о ней сына Л. Н-ча, Ильи Львовича. Вот что он говорит о ней:
"Сначала в "этом доме", на кухне, а потом на дворне, жила старушка Агафья Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у ведьмы, седеющими волосами; она была немножко страшная, но больше всего странная.
Давным-давно она была горничной у моей прабабушки гр. Пелагеи Николаевны Толстой, бабки моего отца, урожденной княжны Горчаковой. Она любила рассказывать про свою молодость.
"Я красивая была. Бывало съедутся в большом доме господа. Графиня позовет меня: "Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар". А я: "Тутсвит, мадаме ля контесс". А они на меня смотрят, глаз не сводят. Я иду во флигирь, а меня на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и осталась".
Агафья Михайловна очень любила животных, особенно собак, и прожила с ними последние годы своей жизни, лет двадцать, если не больше.
Илья Львович приводит интересные рассказы о ней самого Л. Н-ча.
"Он рассказывал, напр., как Агафья Михайловна как-то жаловалась на бессонницу. С тех пор, как я ее помню, она болела тем, что "растет во мне береза, от живота кверху и подпирает грудь, и дышать от этой березы нельзя".
Жалуется она на бессонницу, на березу: "Лежу я одна, тихо, тихо, только часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты, -- я и стала думать: кто я, что я? И так всю ночь об этом и продумала".
"Подумай, ведь это "гноти саутон", "познай самого себя", ведь это Сократ", -- говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.
По летам приезжал к нам брат мама, Степа, учившийся в то время в училище правоведения. Осенью он с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это Агафья Михайловна его любила.
Весной у Степы были экзамены.
Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известии, выдержит он или нет.
Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.
В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались, и что их до сих пор нет дома. "Батюшки, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают. Батюшка, Николай угодник, пускай моя свечка горит, чтобы собаки скорей вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю". Только я это подумала, слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят; пришли, слава Богу. Вот что значит молитва".
Другой любимец Агафьи Михайловны был наш частый гость, молодой человек Миша Стахович.
"Вот, графинюшка, что вы со мной сделали, -- укоряла она сестру Таню, -- познакомили меня с М. А., а я в него и влюбилась на старости лет, вот грех-то".
5-го февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича поздравительную телеграмму.
Ее принес нарочный с Козловки.
Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: "И не стыдно тебе, что из-за твоей телеграммы человек пёр ночью по морозу три версты?"
"Пер, пер! Его ангелы на крылышках несли, а не пер... Вот о приезжей жидовке три телеграммы, да о Голохвастике каждый день телеграммы, это -- не пер? А мне поздравление, так пер", -- разворчалась она, и, действительно, нельзя было не почувствовать, что она была права.
Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 коп. на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
-- Вдруг, -- рассказывает она, -- хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
-- А варенье?
-- Варенье выкинула, ведь мышь -- поганый, я после него есть не стану.
Это один из отошедших типов, которые уже не возвратятся".
Из писем Л. Н-ча этого времени упомянем еще о письме его к японцу Иокаю, редактору журнала "Дидай-чоо-лю". С Японией у Л. Н-ча завязывались все большие и большие связи, и влияние его все шире и глубже распространялось на японскую интеллигенцию, ищущую новых жизненных путей.
Вот это письмо:
"Благодарю вас за то, что вы мне прислали вашу статью. Я с радостью узнал, что вы глубоко уверены в возможности распространить учение Христа и намереваетесь проповедовать вашим соотечественникам христианство, вылившееся в Нагорной проповеди. Это -- великая цель, и я не знаю цели выше этой цели, ради которой человек мог бы пожертвовать жизнью. Но давайте говорить искренно. Как в вашей статье, так и в вашем письме, вы еще не решили, кому служить: Богу или мамоне. Желаете ли вы приобрести благосостояние личное, семейное или государственное или же только исполнять волю Божию, независимо от выгод человека, семьи или государства?
Вы говорите, что стараетесь уничтожить стену деления племен, происходящую от различия религий, от крайнего развития патриотизма.
Вы анализируете патриотизм и говорите, что существует два патриотизма: один умеренный, хороший и другой -- чересчур сильный, плохой.
...Мы, христиане, которые верим в учение Христа, вылившееся в Нагорной проповеди, должны употреблять все наши силы, чтобы достигнуть этой цели и исполнить бескорыстно его волю.
Я желаю вам, чтобы вы и ваши собратья, разделяющие ваш взгляд, поступали так. Был бы очень рад, если бы мог вам быть чем-нибудь полезным".
Очевидно, что в строках, уничтоженных цензурою, Л. Н-ч говорил о том, что патриотизм как исключительная любовь к своему народу и к своему государству никогда не может быть хорошим.
Иокай, напечатав это письмо в своем журнале, снабдил его примечаниями, в которых говорит, что когда он писал Толстому, он был студентом в английском университете и написал статью "Этические мысли японского народа", которую и послал Л. Н-чу. Ответ Л. Н-ча не удовлетворил его. Вот как он выражает это неудовлетворение:
"Великий Толстой критикует мою статью, отрицает устои моего страстного патриотизма и убеждает меня, что пока не исчезнет вообще "патриотизм восточного мира" ожидать блага для человечества в его целом -- невозможно".
Если до Японии влияние Л. Н-ча доходило только в виде легкого сдвига в области моральных идей, то в России оно уже пускало глубокие корни, и чистое учение Христа было уже ясно и открыто поставлено против учения мира, поддерживаемого власть имущими всеми возможными для них средствами.
В это время, т. е. в призыв 1895 года, отказался от воинской повинности крестьянин Ольховик, Харьковской губ., селения Речки. Зимой его судили и приговорили в Якутскую область на 18 лет. Это был удивительно чистый и твердый исповедник закона Христа. Отправленный морем из Одессы в Сибирь, он своею кроткою проповедью успел обратить в свою веру конвойного Середу, которого и сослали вместе с ним по приезде их на место.
Л. Н-ч во многих письмах того времени упоминает об этих замечательных людях.
Продолжая изучать всемирную мудрость, Л. Н-ч с наслаждением читал в это время недавно вышедшее на английском языке сочинение индусского мудреца Свами Вивекананда под названием "Философия йоги", теперь уже изданную по-русски в различных переводах и изданиях.
Первую половину февраля Л. Н-ч продолжал жить в Москве. 5 февраля он слушал лекцию Преображенского о рентгеновских лучах, бывших тогда научной новостью.
В этот же день Л. Н-ч пишет письмо В. Г. Черткову, в котором высказывает несколько замечательных мыслей. Мы уже упоминали об участившихся случаях отказа от воинской повинности. Эти отказы не всегда кончались торжеством правды. Бывали случаи, что люди отказавшиеся под влиянием мучений соглашались служить, и поступок их, конечно, причинял им и близким к ним по духу большие страдания. Так произошло с одним молодым художником. Конечно, поступок слабости вызвал во многих столь же слабых людях осуждение. В. Г. Чертков не принадлежал к их числу, а напротив, в письме ко Л. Н-чу высказал мысль о том, что мы не имеем права осуждать ослабевшего, так как всей жизнью нашей отказываемся от того, что считаем правдой. Л. Н-ч отвечает Черткову именно на эту мысль и попутно говорит о смерти. Вот его слова:
"Как вы правы в том, что то, что случилось с С. в сгущенном, в заметном виде, происходит с нами всеми в разреженном и, что хуже всего, незаметном виде. Я это больно чувствую на себе, иногда проснешься и поднимется негодование на себя и окружающую жизнь; но с этим негодованием связывается желание освободиться, а с желанием освободиться связываются страшные, дурные мысли и тушишь в себе негодование и миришься, а мирясь, не знаешь, что делаешь для других, а что для себя, и не успеешь оглянуться, как уже сам делаешь то, за что негодуешь, т. е. для себя, для своего удовольствия поглощаешь чужие труды. Одно спасение в этом -- это смирение, признание своей негодности, слабости и расширение своего горизонта жизни: видеть свою жизнь дальше смерти. А для этого самое действительное: память смерти, смерть близких, и готовность к своей смерти. И это дает мне Бог. Последнее время со всех сторон уходят туда люди более или менее близкие. Нагорнов, муж племянницы, Страхов, Стороженко (жена профессора), в Ясной Поляне старушка Агафья Михайловна и кучер Родивоныч.
Одно время я живо представил, понял свою, нашу жизнь как непрестанное скатывание под гору, в середине которой завеса. И не в середине, а мы катимся вниз между двумя завесами, одна сзади, другая спереди внизу, и кто выкатывается из задней, кто скатывается внизу за завесу, и мы все перегоняясь, цепляясь, разъезжаясь, летим вниз. И неужели можно делать что-нибудь в этом скатывании, кроме того, чтобы любя помогать, услуживать, веселить друг друга? Весь ужас смерти только от того, что мы воображаем, что стоим на ровном, а не катимся по покатому. От этого только мы пугаемся, потому что нам кажется, что он оборвался и полетел в неизвестную нам пропасть. Я так живо это себе представил, что жизнь получила для меня новую прелесть. Желаю удержать это чувство".
Около 20 февраля Л. Н-ч уехал в имение Олсуфьевых, Никольское, отдохнуть от московской суеты. У Олсуфьевых он действительно отдыхал и физически, и нравственно благодаря дружеским заботам хозяев. Приехав туда, он писал Софье Андреевне:
"Я чувствую себя очень хорошо, совсем здоров, но не знаю отчего: реакции ли московского нервного возбуждения или просто старость, -- слаб, вял, не хочется работать, ни умственно, ни физически двигаться. Правда, нынче, 22-го, я утро провел если не пиша, то с интересом обдумывал и записывал... Не хочется признаться, что состарился и кончил, а должно быть надо. Стараюсь приучить себя к этому и не пересиливать себя и не портить. -- Ну, довольно о себе. Мне все-таки очень хорошо. Наслаждаюсь тишиной и добротою хозяев".
Это чувство старости Л. Н-ч выражает в тот же день в записи дневника:
"Уже больше недели чувствую упадок духа. Нет жизни, ничего не могу работать. Отец моей и всякой жизни! Если дело мое кончено здесь, как я начинаю думать, и испытываемое мною прекращение духовной жизни означает совершающийся переход на ту, иную жизнь, -- что я уже начинаю жить там, а здесь понемногу убирается этот остаток, -- то укажи мне это явственнее, чтобы я не искал, не тужился; а то мне кажется, что у меня много задуманных хороших планов, а мне нет возможности не только исполнить все, -- это я знаю, что не нужно думать, -- но хоть делать что-нибудь, доброе, угодное Тебе, пока я живу здесь. Или дай мне силы работать с сознанием служения Тебе. Впрочем, да будет Твоя воля. Если бы только я всегда чувствовал, что жизнь только в исполнении Твоей воли, я бы не сомневался. А то сомнение оттого, что я закусываю удила и не чувствую поводьев".
У Олсуфьевых он читает Корнеля и Расина, и это чтение у него вызывает интересные мысли.
Там же, в дневнике своем, Л. Н-ч набрасывает несколько мыслей об искусстве, легших потом в основание его большого трактата "Что такое искусство?". По своему обыкновению, Л. Н-ч делал заметки сначала в своей записной книжке и потом по вечерам заносил то, что ему казалось более важным в свой большой дневник, при этом часто развивая и исправляя раньше записанное. Так было и в этом случае, и эта черновая работа над совсем сырым материалом особенно интересна. Вот что он записал под 27 февраля:
"Записано о том, что есть два искусства. Теперь обдумываю и не нахожу ясного выражения своей мысли.
Тогда думал я то, что искусство, как верно определяют его, происшедшее из игры, от потребности всякого существа играть. Игра теленка -- прыжки; игра человека -- симфония, картинная поэма, роман. Это одно искусство и играть, и придумывать новые игры, -- исполнять старое и сочинять. Это дело хорошее, полезное и ценное, потому что развивает, увеличивает радости человека.
Но понятно, что заниматься игрою можно только тогда, когда сыт. Так и общество может заниматься искусством только тогда, когда все члены его сыты. И пока не все члены его сыты, не может быть настоящего искусства. А будет искусство пресыщенное, уродливое, и искусство голодных, грубое, жалкое, как оно и есть. И потому в этом первом роде искусства, -- игры, -- ценное только то искусство, которое доступно всем, увеличивает радости всех. Если оно таково, то оно не дурное дело, в особенности, если оно не требует увеличения труда угнетенных, как это происходит теперь.
(Можно бы и нужно бы лучше выразить).
Но есть еще другое искусство, которое вызывает в людях лучшие и высшие чувства.
Сейчас написал это, -- то, что я говорил не раз, и думаю, что это неправда.
Искусство только одно и состоит в том, чтобы увеличивать радости безгрешные, общие, доступные всем, -- благо человека. Хорошее здание, веселая картина, песня, сказка дает небольшое благо. Возбуждение религиозного чувства любви к добру, производимое драмой, картиной, пением, дает большое благо".
В марте Л. Н-ч снова переехал в Москву и прожил там до начала мая.
В Москве снова Л. Н-ч стал предметом общего внимания. В это время была, наконец, разрешена постановка "Власти тьмы" на сцене императорских театров, и драму Л. Н-ча давали в Москве.
"После первого представления "Власти тьмы" зимой 1896 года на сцене Малого театра в Москве, -- рассказывает П. А. Сергеенко, -- толпа студентов отправилась прямо из театра в Хамовнический переулок ко Л. Н-чу Толстому, чтобы выразить ему свои чувства благодарности и любви.
Студенты столпились у ворот дома, где живет Л. Н-ч, и стали держать совет, как им приступить к выполнению задуманного плана. Удобно ли в этакую пору являться, хотя и с выражением добрых чувств! Ведь Л. Н-ч может уже и спать в данный момент. Но Лев Николаевич был в это время в гостях и возвращался домой с одним из своих приятелей, как раз в ту минуту, когда у студентов шло совещание. Он был очень удивлен необычайным сборищем в Хамовническом переулке и, проскользнув между студентами, вошел во двор. Они тотчас же догадались, кто был старик, вошедший в дом, и осторожно позвонили.
-- Мы пришли, чтобы выразить Льву Николаевичу нашу глубокую благодарность за "Власть тьмы", -- сказали выборные.
Когда ему доложили о просьбе студентов, он пришел в крайнее замешательство.
-- Зачем они это делают? Что я им скажу?
И когда через несколько минут толпа студентов вошла в переднюю, и один из них, вставши на стул, взволнованным голосом обратился ко Льву Николаевичу с приветствием, а другие бросились целовать ему руки, он был потрясен и некоторое время не мог говорить".
Более серьезные тревоги доставляли Л. Н-чу известия о преследованиях, которые терпели некоторые из его друзей и знакомых за распространение его взглядов. Весьма понятно, что провести границу того, где кончается исповедание этих взглядов для себя, и где начинается их пропаганда -- невозможно, и потому старания администрации провести эту границу всегда терпели полную неудачу. Кроме того, интерес к сочинениям Л. Н-ча, даже изучение их и передача из рук в руки не могла сама по себе доказывать принадлежность того или другого лица к этому "зловредному" учению и уличать это лицо в пропаганде.
А так как администрация и не старалась входить в суть дела, а ограничивалась тем, что черпала сведения из одних формальных, большею частью малограмотных доносов, то при этом получались самые изумительные результаты и, конечно, страдало очень много невинных.
Одним из таких случаев был арест в Туле женщины-врача Халевинской, друга дочерей Л. Н-ча, по какому-то доносу, за распространение запрещенных сочинений Толстого.
Л. Н-ч был вдвойне возмущен этим поступком администрации; ему было жаль слабую больную женщину Халевинскую, никогда не разделявшую его взглядов и не распространявшую их, и обидно за себя, главного виновника этих "зловредных" сочинений, которого администрация упорно не хотела знать. Эти чувства побудили Л. Н-ча написать в апреле этого года письмо министрам, которое он адресовал в тождественных копиях, одно -- министру внутренних дел, другое -- министру юстиции. В этом письме, возмущаясь поступками администрации, арестовывающей и ссылающей невинных людей и игнорирующей известного им главного виновника преступной, по их мнению, пропаганды, Л. Н-ч указывает на себя и говорит:
"Такое лицо в данном случае я: я пишу те книги и письменным и словесным общением распространяю те мысли, которые правительство считает злом, и потому, если правительство хочет противодействовать распространению этого зла, то оно должно обратить на меня все употребляемые им теперь меры против случайно попадающихся под его действие лиц, виновных только в том, что они имеют интересующие их запрещенные книги и дают их для прочтения своим знакомым. Правительство должно поступить так еще и потому, что я не только не скрываю этой своей деятельности, но, напротив, прямо этим самым письмом заявляю, что я писал и распространял те книги, которые считаются правительством вредными, и теперь продолжаю писать и распространять и в книгах, и в письмах, и в беседах такие же мысли, как и те, которые выражены в книгах. Сущность этих мыслей та, что людям открыт несомненный закон Бога, стоящий выше всех человеческих законов, по которому мы все должны не враждовать, не насиловать друг друга, а напротив, любить и помогать друг другу, должны поступать с другими так же, как хотели бы, чтобы другие поступали с нами.
Эти-то мысли вместо с вытекающими из них практическими выводами я и выражал, как умел, в своих книгах, и стараюсь теперь еще яснее и доступнее выразить в книге, которую я пишу. Эти же мысли я высказываю в беседах и в письмах, которые я пишу знакомым и незнакомым людям. Эти самые мысли я выражаю теперь и вам, указывая на те противные закону Бога жестокости и насилия, которые совершаются чинами вашего министерства".
В конце письма справедливо предполагая, что, несмотря на его дерзкое письмо, министры все-таки побоятся его взять, он со свойственной ему наивностью старается успокоить их, что им за это ничего не будет, он говорит так:
"И не думайте, пожалуйста, чтобы я, прося обратить против себя меры насилия, употребляемые против некоторых моих знакомых, предполагал, что употребление таких мер против меня представляет какое-либо затруднение для правительства, что моя популярность и мое общественное положение ограждают меня от обысков, допросов, высылок, заключения и других худших насилий. Я не только не думаю этого, но убежден, что если правительство поступит решительно против меня, сошлет, посадит в тюрьму, если приложит еще более сильные меры, то это не представит никаких особенных затруднений, и общественное мнение не только не возмутится этим, но большинство людей вполне одобрит такой образ действия и скажет, что давно уже пора было это сделать".
Но и это не убедило министров; Л. Н-ча все-таки оставили в покое и продолжали беспокоить его друзей, следуя системе Победоносцева, именно этим самым и пожелавшего создать для Л. Н-ча казнь. Но друзья его знали это, и когда их действительно постигала какая-нибудь кара, они спешили приветствовать Л. Н-ча с еще большей любовью, прося его не беспокоиться об их участи, и козни врагов разлетались, как дым.
В половине мая Л. Н-ч переселяется на лето в Ясную Поляну.
В Ясной Поляне он совершает обычные прогулки верхом и на одной из этих прогулок, мимо чугунолитейного завода Гиля, ему приходят в голову интересные мысли о капитализме и социализме. И он их записывает в свой дневник 5 мая в таком виде:
"Нынче ехал мимо Гиля, думал: с малым капиталом невыгодно никакое предприятие. Чем больше капитал, тем выгоднее, меньше расходов. Но из этого никак не следует, чтобы, по Марксу, капитализм привел к социализму. Пожалуй, он и приведет, но только к насильственному. Рабочие будут вынуждены работать вместе, и работать будут меньше, и плата будет больше, но будет то же рабство. Надо, чтобы люди свободно работали сообща, выучились работать друг для друга, а капитализм не научает их этому, напротив -- научает их зависти, жадности, эгоизму. И потому из насильственного общения через капитализм может улучшиться материальное положение рабочих, но никак не может установиться их довольство. Довольство может установиться только через свободное общение рабочих, а для этого нужно учиться общаться, нравственно совершенствоваться, охотно служить другим, не обижаясь на то, что не встречаешь возмездия".
До Л. Н-ча, жившего в Ясной Поляне, конечно, относительно нескоро дошли слухи об ужасах коронации, происходившей в то время в Москве, в мае этого года. Еще ничего не зная о "Ходынке", Л. Н-ч писал Черткову 10 мая:
"С. А. с Мишей и Сашей уехали третьего дня на коронацию. Нынче ночью хотели вернуться. Мне рассказывали из верных источников, что неделю или две тому назад в Москве найдены приготовления к взрыву и арестовано 15 человек. Как жалко обе стороны и как очевидно, что на этом пути, т. е. при существующем складе мысли, не христианском, не может быть никакого улучшения, примирения, что всякое затишье только временное, внешнее, а что внутри кипит и разрастается злоба. Опять казни, страдание, раскаяние, заглушение раскаяния и все остальное. Слыша про это, только сильнее убеждаешься в необходимости непрестанной бдительности над собой, чтобы не содействовать как-нибудь своим раздражением этому злу, а чтобы противодействовать ему во всем и, главное, в себе. Вчера напакостила ночью собака Миши, и я наступил и должен был чистить и потом с злостью гнал хлыстом и бил собаку. Я служил революции, взрывам, казням. И потом опомнился и постарался помириться с собакой. И служил делу единения, блага мира".
Сама "Ходынка" не могла, конечно, не вызвать ужаса и возмущения во Л. Н-че, но верный своему убеждению, что озлобление самый худший из руководителей, он не поддался ему, и в правдивой художественной картине, которой он запечатлел это событие, он сумел подчеркнуть чувство человечности, простой сердечной жалости рабочего к барышне-аристократке, которой он спас жизнь. Рабочий наградил ее еще неоцененным воспоминанием. Рассказ кончается так:
"Он улыбнулся такой белозубой, радостной улыбкой, которую Рина вспоминала как утешение в самые тяжелые минуты своей жизни".
Вероятно, вследствие увеличившейся популярности Л. Н-ча за ним и за его посетителями был учрежден тайный полицейский надзор. Агент сыскной полиции поселился где-то вблизи Ясной Поляны. Но он не выдержал своей роли и пришел покаяться ко Л. Н-чу, который записал в своем дневнике:
"Третьего дня был жандарм, шпион, который признался, что он подослан ко мне. Было и приятно, и гадко".
Летние месяцы этого года Л. Н-ч был усиленно занят несколькими значительными литературными произведениями. Он значительно подвинул "Христианское учение" и с напряжением и интересом вырабатывал свое особое новое отношение к вопросам искусства. Дневники его полны записями новых интересных мыслей. Мы уже приводили некоторые из них, приведем еще несколько, относящихся к летнему периоду. В конце мая он записывает мысли, вызванные чтением иностранных классиков:
"Стихотворение Маларме и др. Мы, не понимая их, смело говорим, что это вздор, что это поэзия, забредшая в тупой угол: почему же, слушая музыку непонятную и столь же бессмысленную, мы смело не говорим того же, а с робостью говорим: да, может быть, это надо понять, подготовиться и т. п.? Это вздор. Всякое произведение искусства -- только тогда произведение искусства, когда оно понятно, не говорю всем, но людям, стоящим на известном уровне образования, том самом, на котором стоит человек, читающий стихотворения и судящий о них. Это рассуждение привело меня к совершенно определенному выводу о том, что музыка раньше других искусств (декадентства в поэзии и символизма и пр. в живописи) сбилась с дороги и забрела в тупик. И свернувший ее с дороги был гениальный музыкант Бетховен. Главное -- авторитеты и лишенные эстетического чувства люди, судящие об искусстве.
Гете? Шекспир? Все, что под их именем, все должно быть хорошо и on se bat les flans, чтобы найти в глупом, неудачном прекрасное и извращают совсем вкус. А все эти большие таланты -- Гете, Шекспиры, Бетховены, Микеланджело -- рядом с прекрасными вещами производили не то что посредственные, а отвратительные. Средние художники производят среднее по достоинству и никогда очень скверное. Но признанные гении производят или точно великие произведения, или совсем дрянь. Шекспир, Гете, Бетховен, Бах".
В июне он снова записывает мысли об искусстве в своем дневнике:
"Думал очень важное об искусстве: что такое красота? Красота то, что мы любим. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Вот в том и вопрос: почему мил? почему мы любим? А говорить, что мы любим потому, что красиво, это все равно, что говорить, что мы дышим потому, что воздух приятен. Мы находим воздух приятным потому, что нам нужно дышать; и так же находим красоту потому, что нам нужно любить. И кто не умеет видеть красоту духовную, видит хоть телесную и любит".
В июле встречаем в дневнике такие мысли:
"Вчера переглядел романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в 4 фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка -- не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство... романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей... Стыдно, гадко. Помоги мне, Отец, разъяснением этой лжи послужить Тебе".
И еще далее:
"Эстетическое наслаждение есть наслаждение низшего порядка. И потому высшее эстетическое наслаждение оставляет неудовлетворенность. Все хочется чего-то еще и еще. И без конца. Полное удовлетворение дает только нравственное благо. Тут полное удовлетворение, дальше ничего не хочется и не нужно".
Все эти мысли в разработанном виде легли в основание его трактата об искусстве. В приведенных выписках видно, как они зарождались.
Другое большое произведение, которым был занят Л. Н-ч, это было "Христианское учение". Оно было задумано давно. Сначала Л. Н-ч задумал изложить свое понимание учения Христа в самой простой форме, доступной рабочему народу и даже детям, и для этого он избрал катехизическую форму. Но дело не ладилось. Несколько раз в письмах к друзьям своим он жаловался на неожиданные трудности предпринятой работы, но всегда прибавлял, что все-таки эта работа очень привлекает его своей важностью, и именно эта трудность указывает ему на то, как полезна для него эта работа, заставляющая его задуматься над многими пунктами своего мировоззрения, еще недостаточно уясненными, потому что они не поддаются простому изложению. Наконец, он увидал, что катехизическая форма вопросов и ответов стесняет его своей искусственностью, и он оставит ее, перейдя к простому изложению по главам, или параграфам, или пунктам. Работая все лето, он к осени довел это произведение до того вида, который, наконец, удовлетворил его настолько, что он дал его списать и позволил распространять рукописи. Но полного удовлетворения работа эта ему не дала, и он оставил ее.
В том виде, до какого он довел ее осенью 1896 года, работа представляет стройную систему изложения христианского учения.
I. часть представляет нам мысли общего характера: о древних учениях, о духовном рождении, о Боге, об истинной жизни и т. д.
II. часть есть учение о грехах, мешающих человеку жить истинною жизнью. Главных грехов Л. Н-ч насчитывает шесть: похоть, праздность, корысть, властолюбие, блуд и опьянение.
III. часть есть учение о соблазнах, служащих оправданиями грехов. Этих соблазнов пять: личный, семейный, дела, товарищества, государственный.
IV. Существование этих соблазнов, затемняющих истину, обусловливается обманом веры. Это и есть главное зло. В этой же главе объясняется способ освобождения от обмана веры.
V. В этой главе излагается возможность для человека, освободившегося от обманов веры, избежать соблазнов, оправдывающих грехи.
VI. Глава посвящена борьбе и освобождению от грехов, что делается возможным после разрушения соблазнов.
VII. Глава излагает учение о молитве, дающей нам силу для борьбы с грехами.
VIII. Глава рассматривает вопрос о будущей жизни, причем Л. Н-ч указывает на недостаточность всех известных до сих пор объяснений о том, что ожидает человека после его смерти и заключает так:
"Одно достоверно и несомненно -- это то, что сказал Христос, умирая: "В руки Твои отдаю дух мой".
Именно то, что умирая, я иду туда, откуда исшел. И если я верю в то, что то, от чего я исшел, есть разумная любовь (два эти свойства я знаю), я радостно возвращаюсь к Нему, зная, что мне будет хорошо. И не только не сокрушаюсь, но радуюсь тому переходу, который предстоит мне".
В этом виде произведение это было издано через год фирмой "Свободное слово" под редакцией В. Г. Черткова, а в настоящее время оно свободно издается и продается в России.
Упомянем здесь об одном случайном произведении, относящемся к этому году, о статье "Как читать Евангелие?".
Статья эта была вызвана желанием Л. Н-ча дать руководство к чтению Евангелия канонического, синодского издания, как более знакомого и распространенного, дать возможность из этой книги извлечь все, что есть в ней драгоценного и отнести на второй план менее важное. Л. Н-ч сам разметил все четыре Евангелия, и мы, руководствуясь его отметками, вырезали из синодского издания отмеченные им места и наклеивали их последовательно в особые тетрадки, так что получалось связное и сильное изложение самой сути Евангелия в обычной, знакомой всем форме.
Получив известие из Голландии об отказе там от воинской повинности во имя учения Христа, Л. Н-ч пишет по поводу этого статью под заглавием "Приближение конца", в которой снова выясняет огромное значение таких отказов. Статья эта появилась этой же осенью в иностранных переводах.
Наконец, этим летом Л. Н-чем было начато и новое большое художественное произведение.
В июле Л. Н-ч поехал погостить к своему брату Сергею Николаевичу в его имение Пирогово.
В дневнике того времени Л. Н-ч записал:
"Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, -- ни одной зеленой травки; и вот на краю пыльной, серой дороги куст татарника (репья). Три отростка: один сломан и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью черной, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в середине краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь да отстоял ее". Так было задумано большое художественное произведение. В августе Л. Н-ч ездил с Софьей Андреевной гостить к своей сестре-монахине в Шамординский монастырь, близ Оптиной пустыни. И там сделал первый набросок повести "Хаджи-Мурат".
14 сентября он записывает в своем дневнике:
"За это время была поездка с Соней в монастырь. Было очень хорошо. Написал о "Хаджи-Мурате" очень плохо, начерно. Все продолжаю свою работу изложение веры".
Но этими произведениями еще не ограничивается напряженная литературная деятельность Л. Н-ча за это время. Он пишет еще целый ряд писем, более или менее общественного значения, которые впоследствии получили с его разрешения большое распространение.
Таково было письмо, известное в печати под названием "Письма к либералам". Оно написано было по следующему поводу. В Петербурге, при Имп. вольно-экономическом обществе существовал возникший, кажется, в 60-х годах комитет грамотности. При нем была издательская комиссия, которая издавала хорошие, дешевые книжки для народа, но в очень ограниченном количестве и по цене, которая не могла конкурировать с лубочными, и потому они распространялись относительно слабо.
С возникновением "Посредника" деятельность комитета грамотности по изданию совершенно упала. Но в это время среди петербургской интеллигенции возник особый интерес к народной литературе, и образовался кружок молодых людей, взявшихся за изучение народной литературы и за изыскание средств к ее упорядочению и улучшению. Сотрудники "Посредника" принимали в этом кружке деятельное участие. Желая придать своей деятельности более общественный характер, члены этого кружка вошли в состав комитета грамотности, находившегося до того времени в руках очень благонамеренных, но весьма умеренных пожилых людей. Приток свежих сил совершенно перевернул характер деятельности комитета. Старички удалились, и во главе комитета стали видные общественные деятели, захотевшие воспользоваться правами Имп. вольно-экономического общества для развития обширной просветительной деятельности по всей России путем литературы и общественных организаций. Несколько лет они могли производительно работать, но потом администрация испугалась их широких планов, и в 1896 году комитет грамотности был закрыт. Готовился общественный протест. И вот руководители этого движения Александра Михайловна Калмыкова, давшая "Посреднику" свой ценный труд, книжку о "Сократе", редактированную Л. Н-чем, и Николай Александрович Рубакин, хорошо знавший его, обратились к нему с письмом, стараясь вызвать его к деятельному протесту против действия администрации. На это Л. Н-ч ответил письмом, которое сначала имело частный характер, но потом разрослось в целую статью, изданную В. Г. Чертковым под названием "Письмо к либералам", впоследствии с некоторыми сокращениями пошедшую под тем же названием в полное собрание сочинений.
В этом письме Л. Н-ч, отдавая должное прекрасной просветительной деятельности комитета грамотности, тем не менее отказывается принять участие в протесте, так как ему не свойственна такого рода деятельность, и он не считает производительным затрату сил на такого рода борьбу. По мнению Л. Н-ча, всякому просвещенному человеку вполне естественно бороться с государственным насилием, задерживающим просвещение народа. Борьба эта бывает двух родов: борьба революционного насилия и борьба либеральных реформ. И та и другая не достигает цели. Революционное насилие или подавляется сильнейшим противником, или, в случае успеха террористической деятельности, вызывает в обществе реакцию, уничтожающую все плоды усилий и жертв. Борьба либерализма, т. е. проведение постепенных реформ под флагом того же правительства, с которым ведется борьба, имеет ту невыгоду, что сами борющиеся должны совершать столько компромиссов, что результат достигнутой реформы никогда не окупит того зла, которое совершают эти борющиеся, оставаясь в рядах правительственных чиновников, исполняющих часто самые возмутительные реакционные распоряжения.
Остается одна прямая борьба "отстаиванья своих прав разумного и свободного человека, без всяких уступок и компромиссов, как и не может иначе отстаиваться нравственное и человеческое достоинство".
Это отстаивание человеческого достоинства и свободы должно выразиться в таком протесте:
"Вам угодно вместо мировых судей учредить земских начальников с розгами, это -- ваше дело; но мы не пойдем ни судиться к вашим земским начальникам, ни сами не будем поступать в эту должность; вам угодно сделать суд присяжных одной формальностью, это -- ваше дело, но мы не пойдем в судьи, ни в адвокаты, ни в присяжные: вам угодно под видом охраны установить бесправие, это -- ваше дело, но мы не будем участвовать в ней и будем прямо называть охрану беззаконием и смертные казни без суда -- убийством; вам угодно устроить классические гимназии с военными упражнениями и законом Божиим или кадетские корпуса -- ваше дело, но мы не будем в них учителями, не будем посылать в них наших детей, а будем воспитывать их так, как мы считаем хорошим; вам угодно свести на нет земство -- мы не будем участвовать в нем; вы запрещаете печатать то, что вам не нравится -- вы можете ловить, сжигать, наказывать типографщиков, но говорить и писать вы не можете нам помешать, и мы будем делать это... вы велите служить в военной службе -- мы не будем делать этого, потому что мы считаем массовое убийство таким же противным совести поступком, как и убийство одиночное, а главное, обещание убивать, кого прикажет начальник -- самым подлым поступком, который может сделать человек; вы исповедуете религию, отставшую на тысячу лет от века... это -- ваше дело, но идолопоклонство и изуверство мы не только не признаем религией, но называем изуверством и идолопоклонством и стараемся избавить от него людей".
Этот ясный и простой протест, это следование велениям своей совести дается только людям, установившим в душе своей "ясное и твердое религиозное мировоззрение, т. е. сознание смысла своей жизни и своего назначения".
На это и должны быть направлены все силы души и разума людей, желающих служить другим.
Приблизительно на ту же тему, т. е. о "неслужении правительству" Л. Н-ч пишет письмо редактору немецкого журнала, выражавшего сочувствие его взглядам.
Наконец, он пишет письма и другого рода начальникам дисциплинарных батальонов Иркутского и Екатеринодарского. В Иркутске были заключены Ольховик и Середа, о которых мы уже упоминали, а в Екатеринодарском -- духоборы, за то же преступление, т. е. за отказ во имя Христа убивать людей и готовиться к этому и обучаться этому искусству. В обоих этих письмах Л. Н-ч умолял мучителей пожалеть мучимых и ради своей души облегчить их страдания. Письма эти остались без ответа, но кто знает, где прорастут брошенные семена.
Из занятий Л. Н-ча чтением следует упомянуть его занятие индийской философией, которая все больше и больше захватывала его своим интересом, а также философия Спира.
Об этом замечательном философе Л. Н-ч несколько раз упоминает и в письмах, и в своем дневнике. Так 2-го мая он записывает следующее:
Еще важное событие, это -- сочинение Африкана Спира. Я сейчас прочел то, что написано в начале этой тетради. В сущности, это ничто иное, как краткое изложение всей философии Спира, которую я не только не читал тогда, но о которой не имел ни малейшего понятия. Поразительно это сочинение осветило и с некоторых сторон подкрепило мои мысли о смысле жизни. Сущность его учения та, что вещей нет, есть только наши впечатления, в представлении нашем представляющиеся нам предметами. Представление (Vorstellung) имеет свойство верить в существование предметов. Происходит это оттого, что свойство мышления состоит в приписывании впечатлениям предметности, субстанционности, проектировании их в пространстве".
Тогда же, в мае, он писал доктору Шкарвану: "Недавно получил из Штутгарта сочинение Африкана Spir "Denken und Wirklichkeit" и др. Это одна из лучших философских книг, которые я знаю". В октябре того же года он пишет жене своей в Москву из Ясной Поляны:
"Читаю вновь открытого философа Спира и радуюсь. Читаю по-русски, в переводе, который мне прислала дама и который очень хотелось бы напечатать, но, наверное, не пропустит цензура, именно потому, что это философия настоящая и вследствие этого касающаяся вопросов религии и жизни. Я бы напечатал у Грота и написал бы предисловие, если бы он сумел провести через цензуру. Очень полезная книга, разрушающая много суеверий, и в особенности суеверие материализма".
В дневнике своем он даже пытается набросать предисловие, в котором в сжатом виде Л. Н-ч старается выразить основные принципы идеалистической философии. К сожалению, это предисловие им не было окончено.
Конечно, литературная деятельность и чтение книг не заполняли всей жизни Л. Н-ча, оставался мир живых людей, стремящихся ко Л. Н-чу и к которым он сам стремился, как он сам говорил, выходя на прогулку на большую дорогу, где он беседовал с народом: иду в мой "grand monde" (большой свет). И в этом обществе простых людей имя Л. Н-ча и его личность имели большое влияние.
Характерную сцену из этой области передает П. А. Сергеенко в своей книге о Л. Н-че. Происшествие относится как раз к этому году. Вот его рассказ:
"В августе 1896 года в Ясной Поляне произошло трагическое событие: кучер нашел в пруду мертвого ребенка. Вся семья Толстых была очень потрясена этим событием. Особенно удручена была одна из дочерей Льва Николаевича, будучи почти убеждена, что мертвый ребенок принадлежит косой вдове, скрывавшей свою беременность.
Но вдова упорно отрицала взводимое на нее обвинение и клялась, что она невинна.
Начали возникать подозрения на других.
Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:
-- Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь... так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.
-- Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! -- вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду".
Общения с ним искали и люди совсем иного мира, чтобы добраться до него, совершившие почти кругосветное путешествие. В конце сентября этого года Л. Н-ча посетили два японца-литератора: Токутоми и Фукай. Первый был редактором прогрессивного национального органа "Кукумин-Шимбун". Второй -- его ближайший сотрудник. Мне пришлось быть в это время в Ясной Поляне и удалось даже сфотографировать этих посетителей. Они произвели как на Л. Н-ча, так и на всех домашних самое благоприятное впечатление. Вот что пишет Л. Н-ч о них своей жене, жившей тогда в Москве:
"С утра приехали японцы. Очень интересны, образованны вполне, оригинальны и умны и свободомыслящи. Один -- редактор журнала, очевидно, очень богатый и аристократ тамошний, уже не молодой; другой маленький, молодой, его помощник, тоже литератор. Много говорили и нынче едут. Жаль, что ты их не видала".
Разговор с ними происходил по-английски. Они рассказывали о различных бытовых условиях жизни своей родины, о необыкновенном развитии садоводства в Японии, и не скрывали своего гордого национального чувства, отдания дань уважения общечеловеческим взглядам Л. Н-ча. Л. Н-ч совершил с ними и с другими бывшими тогда гостями большую прогулку по окрестностям Ясной Поляны. Вечером за чайным столом продолжался оживленный разговор. Так как Л. Н-ч тогда работал над статьей "Об искусстве", то разговор перешел на эту тему и, наконец, на музыку. Л. Н-ч спросил японцев о их народной музыке, обычно выражающейся в песне. Японцы сказали, что у них есть народные песни и предложили спеть. Мы приготовились слушать и каково же было наше удивление, когда мы услыхали вдруг одну какую-то высокую ноту, которую долго тянул пожилой японец, потом ее подхватил почти в унисон его товарищ, и так они долго тянули в нос, с небольшими переливами какую-то странную, монотонную песню, не похожую ни на что нами ранее слышанное. Удивление наше быстро сменилось смехом, и все присутствующие покатились и сам Л. Н-ч от души смеялся до слез. Гости-японцы ничуть не смутились, приписав, вероятно, наш смех и наше непонимание нашему варварству, сказали, что по-японски эта песня очень художественна и содержательна.
Л. Н-ча, по-видимому, заинтересовала эта неожиданность впечатления, и он написал в своем дневнике по отъезде японцев:
"Японцы запели, мы не могли удержаться от смеха. Если бы мы запели у японцев, они бы смеялись. Тем более, если бы им играли Бетховена. Индийские и греческие храмы всем понятны. Всем понятны и статуи греческие. Понятна и живопись наша, лучшая. Так что архитектура, скульптура, живопись, дойдя до своего совершенства, дошли и до космополитизма, общедоступности. До того же дошло в некоторых своих проявлениях искусство слова... В драматическом искусстве Софокл, Аристофан -- не дошли. Доходят в новых. Но в музыке совсем отстали. Идеал всякого искусства, к которому оно должно стремиться, это общедоступность, а оно, особенно теперь музыка, лезет в утонченность".
На фоне такого общения с иностранцами происходили и странные курьезы.
В письме к С. А-не в ноябре Л. Н-ч сообщает следующее:
"Я тебе говорил, кажется, про чернильницу какую-то дорогую, которую в подарок мне хотели прислать из какого-то клуба в Барселоне. Я написал им через Таню, что предпочитал бы предназначенные на это деньги употребить на доброе дело. И вот они отвечают, что, получив мое письмо, они открыли в своем клубе подписку и собрали 22.500 франков, которые предлагают мне употребить по усмотрению. Я пишу им, что очень благодарен, и как раз имею случай употребить их на помощь духоборцам. Что из этого выйдет -- не знаю. Очень это странно. А чернильница, говорят, заказана, и мы ее все-таки пришлем, вы можете ее продать и употребить деньги, как хотите".
В письме к Черткову Л. Н-ч пишет, что из Барселоны еще получилось письмо, что подписка достигла уже 31500 франков. Но в конце концов ни чернильницы, ни денег получено не было.
Среди всех этих разнообразных жизненных явлении назревало новое событие большой важности -- гонение на духоборцев. Оно постепенно притягивало к себе внимание друзей Л. Н-ча и его самого, и, наконец, он сам становится деятельным участником этого движения.
Положение духоборцев становилось все тяжелее и тяжелее, и сведения об этом доходили до Л. Н-ча.
6 ноября он пишет Черткову:
"То, что вы пишете о замученном духоборе, ужасно. Неужели это правда? Как это было? Что вы знаете про это?
Среди каких ужасов мы живем. Чувствуешь себя призванным делать что-то, бороться, и от обилия дела отпадают руки. Вот где молитва нужна, мне по крайней мере. Хочется умереть так или иначе: или играть в теннис, или за правду умереть, уйти. А надо жить. И тут-то без молитвы, без чувства хозяина, приставившего меня к делу, нельзя жить".
С. А-не об этом же он сообщает следующее:
"Вчера получил от Черткова, и Трегубова письма с описанием бедствий, претерпеваемых духоборами. Одного, они пишут, засекли до смерти в дисциплинарном батальоне, а семьи их, разоренные, вымирают, как они пишут, от бездомности, холода и голода. Они написали воззвание за помощью к обществу, и я решил послать им из наших благотворительных денег 1000 рублей. Лучшего употребления не найдут эти деньги, и они тебя поблагодарят за то, что ты против моего желания выхлопотала эти деньги".
Как я уже упомянул выше, со времени сожжения оружия духоборами и моей поездки к ним, наша связь с ними не прекращалась. Мы следили за всем происходящим у них, и все полученные сведения сосредоточивались у В. Г. Черткова, жившего тогда с семьей на своем хуторе Ржевске Воронежской губернии. И у него, и у меня возникла мысль об обращении к русским властям и к русскому обществу с воззванием о том, что жестоко и нелепо подвергать страданиям несколько тысяч духоборов с их женами и детьми, томить их в ссылке в бедных грузинских деревнях, с воспрещением отлучки, а потому с лишением их заработка, т. е. обрекать на голодную смерть прекрасных, здоровых, нравственных людей, отличавшихся всегда трудолюбием и трезвостью за то, что совесть их не позволяет им участвовать в делах насилия. Во всех наших решениях мы обращались, конечно, за советом ко Л. Н-чу. Он одобрил в принципе мысль о воззвании; первое составленное воззвание оказалось неудачным, и В. Г. Чертков вызвал меня в Ржевск для помощи в этом деле. В это время в Ржевск явились два духобора, Планидин и Ивин, делегатами от ссыльных с просьбою о помощи, так как болезни и смертность между ними усиливались и достигали уже до 10%. Из 4000 сосланных к концу 1896 года умерло 400. Эти 400 жизней, погибших без всякого повода, лежат всецело на душе обезумевшей кавказской администрации. Медлить было нельзя. Приехав в Ржевск, я занялся составлением нового воззвания, которое и было общими усилиями окончено. Ему дано было название "Помогите", и мы решили ехать в столицу, чтобы распространением этого воззвания и личным влиянием двинуть дело помощи. Воззвание это было подписано тремя составителями: Чертковым, Трегубовым и мною. Л. Н-ч одобрил его и присоединился к нему, написав послесловие. Это было в декабре 1896 г. Л. Н-ч был тогда уже в Москве. Предвидя катастрофу, я съездил проститься с родными и отправился в Петербург догнать Черткова, который был уже там, чтобы действовать заодно.
"Помогите" с послесловием было отпечатано на машинке во множестве экземпляров и разослано по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю также был передан экземпляр. Последствия этого не замедлили обнаружиться. В квартире Черткова был произведен обыск, были отобраны все документы по духоборческому делу, и через несколько дней подписавшим воззвание была объявлена административная ссылка на 5 лет под надзор полиции. Причем В. Г. Черткову ссылка была заменена высылкой за границу, меня же прямо отправили в ссылку в Курляндскую губернию, в город Бауск, близ Митавы. Это произошло 2-го февраля 1897 года, а самая высылка произошла через несколько дней. Л. Н-ч жил тогда у своего друга графа Олсуфьева в Никольском, близ Москвы. Получив телеграмму о нашей высылке, он приехал проводить нас в Петербург и провел с нами несколько дней; эти дни надолго останутся в моей памяти. Мы собирались каждый вечер в квартире Черткова, окружали Л. Н-ча тесным кольцом, и задушевная беседа наша высоко поднимала наш дух, и никакие козни дьявольские нам тогда не были страшны.
У Л. Н-ча, кроме нас, были в Петербурге родственники, друзья и знакомые, которых ему приятно было посетить. Он не был в Петербурге с 1882 года. Ему интересно было посмотреть на разросшийся с тех пор город. Он ходил по улицам Петербурга в своем старом нагольном полушубке и, конечно, не обошлось без курьезов со стороны публики и швейцаров, то вдруг узнававших его и почтительно или с восторгом приветствовавших его или, наоборот, не узнававших и показывавших к нему отношение, которое подобает иметь "чистым людям" к серому мужику.
Интересно рассказывает в своих воспоминаниях об этих петербургских похождениях Л. Н-ча его друг А. Ф. Кони, которого он тоже посетил:
"Мы виделись еще, -- говорит Кони, -- в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время из-за постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в 11 вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры -- где жило семейство, занимавшееся торговлею под фирмою "Парфюмерия Росс", -- звуками музыки, командными словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного девичника, называемого у немцев "Polterabend". Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. С нежным уважением провел я "мужика" в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не обратил внимания, что музыка у соседей затихла, но когда Толстой стал уходить, и я вышел проводить его на лестницу, то мы увидели, что на ней, в ожидании, столпились гости "Парфюмерии Росс" -- декольтированные барышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что моя служанка, увидев радостную почтительность, с которой я принял неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, подаренным мне Репиным. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и -- "пошла писать губерния"...
В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ей урока на службу на "конке". В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее. Она читала дорогой купленную ею книжку о докторе Гаазе.
-- А вы знаете автора этой книги? -- вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку.
И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, хорошенько вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело.
-- Мне захотелось -- рассказывала она -- броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: "Вы, вы -- Лев Николаевич?" -- так что все обратили на нас внимание.
Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона".
Конечно, Л. Н-ч посетил и своего старого друга, графиню Александру Андреевну Толстую. Это было их последним свиданием в этой жизни, и оно обошлось не совсем благополучно. Предоставим Александре Андреевне самой рассказать об этом свидании. Мы заимствуем этот рассказ из ее воспоминаний:
"Второе и покамест последнее мое свидание с ним состоялось здесь в Петербурге, куда он приехал в 1897 году для прощания с его друзьями Чертковыми.
Лев с женою пробыли здесь в Петербурге дня два или три. Я с ними постоянно виделась, и все шло прекрасно, исключая последнего вечера, проведенного у Ек. Н. Шостак, где Лев Николаевич, без всякого к тому повода, стал доказывать, что каждый разумный человек может спасать себя сам и что собственно ему для этого "никого не нужно". Понять было нетрудно, кого он подразумевал под словом никого, -- и сердце мое содрогнулось и заныло, как бывало.
На досуге бессонной ночи я опять много передумала; зная, что Лев придет ко мне на другое утро для прощания, я спрашивала себя: надо или нет подымать этот вопрос? Легко может статься, что это будет наше последнее свидание, думала я, и в таком случае не буду ли я себя упрекать, если побоюсь сказать свое мнение еще раз? Но как только Лев пришел ко мне и я намекнула на вчерашний разговор, он вскочил с места, лицо его передернулось гневом, и вся напускная кротость исчезла.
-- Позвольте мне вам сказать, что я все это знаю в миллион раз лучше вас; я изучил все эти вопросы не слегка, и своим верованиям пожертвовал жизнь, счастье и все вообще (sic), а вы думаете, что можете меня чему-нибудь научить", и проч. и проч.
Речь его была гораздо длиннее и вся дышала гордою самоуверенностью, но я даю здесь только то, что навсегда врезалось с болью в мое сердце и в мою память.
Страшно выговорить: ему не нужно Того, кто Един спасает! И как понять всю двойственность, все противоречие этой необыкновенной загадочной натуры?!.
С одной стороны -- любовь к правде, любовь к людям, любовь к Богу и даже к тому Учителю, все величие которого он не хочет или не может признать. С другой стороны -- гордость, тьма, неверие, пропасть...
Не сам ли злой дух -- древний змий -- положил в сердце его отрицание, чтобы уничтожить, по возможности, богатые дары Господни?
Отрицание проявилось у Л. Н-ча очень рано; это уже видно из его первоначальных сочинений; можно предположить даже, что оно развилось в нем параллельно с его лучшими дарованиями, и вот со ступеньки на ступеньку, d'etape en etape, он дошел, наконец, до величайшего и страшнейшего отрицания в мире -- до отрицания божественности Христа.
Не знаю, какое впечатление он вынес из нашего последнего свидания и было ли у него хорошо на совести?
А я даже не помню, как мы простились, и с тех пор мы больше не видались. Дай Бог нам прийти когда-нибудь здесь или там к полному соглашению".
Эта наивная забота его доброго друга о его спасении всегда огорчала Л. Н-ча своей назойливостью, и он часто в письмах умолял ее относиться к его воззрениям хотя с долей того уважения, с которым он относится к ее верованиям; эта назойливость и нетерпимость, вероятно, и вызвали ноту раздражения в его голосе.
Лев Николаевич уехал из Петербурга накануне нашей высылки, напутствуя нас самыми сердечными пожеланиями. Мы обняли его и разлучились с ним почти на 8 лет. Дальнейшее изложение событий его жизни мне придется снова делать по имеющимся в моих руках документам, исключив из них мое личное свидетельство к воспоминания.