ИМПЕРАТОР ВИЛЬГЕЛЬМ II

Среди природных свойств своего характера император унаследовал разносторонность своих предков. От нашего первого короля он унаследовал любовь к пышности, склонность в торжественных случаях к придворному церемониалу, подчеркиваемому пышностью костюмов, и живейшую восприимчивость к ловкой похвале. Самовластие времен Фридриха I[119] в своем практическом проявлении с течением времени существенно видоизменилось; но если бы в настоящее время оно укладывалось в рамки законных возможностей, то я думаю, что завершением моей политической карьеры была бы участь графа Эбергарда Данкельмана[120]. При небольшом сроке жизни, на который я в моем возрасте вообще могу еще рассчитывать, я не уклонился бы от драматического завершения своей политической карьеры и перенес бы и эту иронию судьбы, бодро уповая на волю божью. Чувства юмора я никогда не терял, даже в самые серьезные моменты своей жизни.

Такое же наследственное сходство проявляется у императора и с Фридрихом-Вильгельмом I, прежде всего в пристрастии к «длинным парням». Если снять мерку с флигель-адъютантов императора, то почти все эти офицеры окажутся необычайного роста — около 6 футов и выше. Случилось однажды, что в резиденцию в Мраморном дворце явился неизвестный рослый офицер, потребовал доступа к его величеству, а на расспросы заявил, что он назначен флигель-адъютантом. Этому сообщению поверили только после того, как запросили его величество. Новый флигель-адъютант превосходил ростом своих товарищей, которых он при своем появлении во дворце не без труда убедил в основательности своей претензии.

Еще резче выражена унаследованная от Фридриха-Вильгельма I и Фридриха II склонность к самовластному управлению государством*[121] и вера в законность принципа hoc volo, sic jubeo [этого хочу, так приказываю]*[122]. Но те осуществляли самовластие в соответствии с духом времени, не обращая внимания на то, встречали они одобрение своему способу управления или нет. Едва ли можно установить, пользовался ли Фридрих- Вильгельм I у современников таким же признанием, как у потомства, за то, что в своих насильственных действиях, в противоположность своему отцу, не считался с чьим-либо мнением. Теперь для истории ясно, что suprema lex [высшим законом] для него было salus publica [благо государства], а не признание его особы.

Фридрих Великий не оставил потомства, но его роль в нашем прошлом должна действовать на каждого из его преемников, как призыв быть подобным ему. Он обладал двумя стимулирующими друг друга способностями: талантом полководца и здравым бюргерским пониманием интересов своих подданных. Без первой способности он не был бы в состоянии постоянно проявлять вторую, а без второй — его военные успехи не обеспечили бы ему того признания потомства, которым он пользуется ныне; хотя о европейских народах в общем можно сказать, что самыми популярными и любимыми королями считались те, которые завоевали для своей страны самые окровавленные лавры, — иногда вновь утрачивая приобретенное. Карл XII упрямо вел своих шведов к закату их могущества, и все же его портрет, как символ шведской славы, чаще встречается в домах шведских крестьян, чем портрет Густава-Адольфа. Миролюбивые гражданские благодеяния, оказываемые народу, как правило, не так воодушевляют христианские нации Европы, как готовность победоносно жертвовать кровью и достоянием подданных на поле битвы. Людовик XIV и Наполеон, чьи войны разоряли нацию и завершились малыми успехами, остались гордостью французов, а гражданские заслуги других монархов и правительств отступают по сравнению с ними на задний план. Мысленно восстанавливая историю европейских народов, я не нахожу ни одного примера, когда честная и самоотверженная забота о мирном преуспеянии народов оказывала бы на эти народы большее впечатление, чем военная слава, выигранные сражения и завоевания наиболее упорно сопротивлявшихся земель.

В противоположность своему отцу, Фридрих II, под влиянием изменившихся времен и общения с выдающимися иностранными умами, ощущал потребность в одобрении; это рано стало обнаруживаться в мелочах. В своей переписке с графом Зеккендорфом он пытается импонировать этому старому грешнику своими излишествами в половой области и возникавшими отсюда болезнями, а свое вторжение в Силезию сразу по вступлении на престол сам называет результатом жажды славы[123]. С поля сражения он послал стихи с припиской: «Pas trop mal pour la veille (Tune grande bataille». [«Недурно для кануна великой битвы»]. Однако потребность в одобрении — love of approbation — является у монарха могучей и иногда полезной движущей силой: если ее нет, то монарх легче, чем кто-либо другой, предается приятной бездеятельности; не составляет счастья для своей страны «un petit roy d'Yvetot, se levant tard, se couchat tot, dormant fort bien sans gloire»[124].

Разве мир имел бы «величие» Фридриха или героическое дерзновение Вильгельма I, если бы оба они не ощущали потребности в одобрении? Тщеславие само по себе — это ипотека, которую надо вычесть из способностей обремененного ею человека, чтобы установить чистый доход, который остается в качестве полезного продукта его дарований. У Фридриха II гений и мужество были так велики, что не могли быть обесценены его самомнением, и общей оценке не вредит излишество его самонадеянности, как при Колине и Кунерсдорфе[125] в насилии над судом по делу Арнольда и в истязаниях Тренка[126]. У Вильгельма I было сильно развито сознание того, что он прусский офицер и прусский король. Однако благородные качества его души, верность и прямота характера были достаточно сильны, чтобы вынести эту нагрузку, тем более что его стремление к популярности не сопровождалось преувеличенным мнением о себе; напротив, его благородная скромность была так же велика у него, как и чувство долга и мужества. С резкостями в характере и в поведении наших прежних королей примиряла их сердечная и честная благожелательность к своим подданным и слугам и их верность тем и другим.

Привычка Фридриха Великого вторгаться в ведомства своих министров и учреждений, а также в частную жизнь своих подданных временами представляется его величеству образцом. Склонность к замечаниям на полях директивного или критического характера в стиле Фридриха Великого так сильно проявлялась за время моей службы, что отсюда возникли неудобства, так как резкость содержания и выражений заставляла хранить соответствующие документы в строго секретном порядке. Представления, которые я по этому поводу делал его величеству, не встречали милостивого приема, но все же привели к тому, что пометки делались уже не на полях необходимых документов, а на отдельных приклеенных к ним листках. Менее сложная структура и меньшие размеры Пруссии позволяли Фридриху Великому легче охватить общее — внешнее и внутреннее — положение государства. Поэтому монарху с его деловым опытом, с его склонностью к основательной работе и с его ясным взглядом практика коротких резолюций на полях представляла меньше затруднений, чем в современных условиях. Терпение, с которым он до окончательного решения знакомился с правовой и фактической стороной дела, выслушивал заключения компетентных и сведущих деловых людей, придавало его пометкам на полях деловой авторитет.

В двух направлениях император Вильгельм II не остался чужд наследию Фридриха-Вильгельма II. Одним из них является сильное сексуальное развитие, а другим — известная восприимчивость к мистическим влияниям. Едва ли можно будет привести классическое свидетельство того, каким образом император удостоверяется в воле божьей, на служение которой он ставит свою деятельность. Намеки в фантастической статье «King and Minister: A Midnight Conversation»*[127] на некую «Книгу обетов» и на миниатюрные портреты трех великих предков не вносят ясности[128].

С Фридрихом-Вильгельмом III я не нахожу в личности Вильгельма II никакого сходства. Первый был молчалив, робок, не любил показываться в публичных местах и был чужд стремлению к популярности. Я вспоминаю, как в начале 30-х годов на смотру в Штаргарде его недовольство вызвали овации, нарушившие безмятежное пребывание среди его померанских подданных. В тот момент, когда рядом с ним запели «Heil Dir im Siegerkranz» [«Слава тебе в венце победителя»][129] вперемежку с криками «ура», громкое и энергичное выражение недовольства короля сразу заставило замолкнуть певцов. Вильгельм I получил свою долю этого отцовского наследства скромности, преисполненной чувства собственного достоинства, и испытывал неприятное ощущение, когда оказываемые ему почести переходили границы хорошего вкуса. Лесть a brule pourpoint [грубая лесть] вызывала его недовольство; его отзывчивость на всякое выражение преданной любви немедленно охлаждалась под впечатлением преувеличения или заискивания.

С Фридрихом-Вильгельмом IV ныне правящий император имеет общую черту: дар красноречия и потребность пользоваться им чаще, чем следует. Он так же легко находит слова; однако его двоюродный дед был осторожнее в выборе выражений, а быть может, также трудолюбивее и образованнее его. Для внучатного племянника стенограф не всегда допустим; речи же Фридриха-Вильгельма IV редко дают повод к критике с стилистической точки зрения. Они являются красноречивым, а иногда поэтическим выражением мыслей, которые в то время могли иметь значение движущей силы, если бы за ними последовали соответствующие дела. Я очень хорошо помню, какое воодушевление вызвали коронационная речь короля и его публичные выступления по другим поводам («Alaaf Koln»[130] ). Если бы за ними последовали энергичные решения, в таком же вдохновенном духе, то они уже тогда могли бы оказать мощное воздействие, тем более что в то время еще не притупилась способность к политическим эмоциям. В 1841 и 1842 гг. можно было с меньшими средствами достичь больших результатов, чем в 1849 г. Об этом можно судить беспристрастно после того, как осуществлено то, что в то время составляло предмет желаний; а кроме того тогда, когда потребностей 1840 г. в национальном смысле уже нет налицо, даже, наоборот, «Le mieux est l'ennemi du bien» [«лучшее — враг хорошего»] — одна из наиболее метких поговорок, против которой немцы теоретически склонны грешить больше, чем другие народы. С Фридрихом- Вильгельмом IV у Вильгельма II то сходство, что основа политики их обоих коренится в представлении, что король и только король лучше других знает волю божью, согласно этой последней управляет и потому требует повиновения, основанного на безусловном доверии, не обсуждая с подданными своей цели и не посвящая их в свои планы. Фридрих-Вильгельм IV не сомневался в своем привилегированном положении у бога; его искренняя вера соответствовала образу иудейского первосвященника, который один вступает в святая святых.

В некоторых отношениях тщетны попытки найти аналогию между Вильгельмом II и его ближайшими тремя предками. Свойства, которые составляли основные черты характера Фридриха-Вильгельма III, Вильгельма I и Фридриха III, не выступают у молодого государя на первый план. Известное робкое недоверие к своим силам уступило место в четвертом поколении такой решительной самоуверенности, какой мы не видели на троне со времени Фридриха Великого и встречаем только у ныне правящего государя. Его брат принц Генрих[131], видимо, отличается такой же неуверенностью в собственных силах и такой же внутренней скромностью, которые при более близком ознакомлении можно было констатировать у императоров Фридриха и Вильгельма I, несмотря на все их олимпийское достоинство. У Вильгельма I глубокое и благочестивое упование на бога, при скромном и смиренном перед богом и людьми представлении о собственной личности, содействовало той твердости решений, которую он проявил во время конституционного конфликта. Сердечная доброта и искренняя правдивость обоих государей заставляли мириться с некоторыми отклонениями от общепринятых представлений о значении королевского происхождения и помазания на царство.

Пытаясь нарисовать образ теперешнего императора после прекращения моей службы у него, я нахожу, что свойства его предков воплощены в нем в такой форме, что могли бы иметь для моей привязанности большую притягательную силу, если бы были одухотворены принципом взаимности между монархом и подданными, между господином и слугой. Германское ленное право предоставляет вассалу, кроме обладания леном, мало правомочий, но дает право на взаимную верность между ним и феодалом; нарушение верности как с той, так и с другой стороны считается изменой. Вильгельм I, его сын и предки в большой мере обладали этим чувством верности, и оно является существенной основой для привязанности прусского народа к своим монархам. Это психологически понятно, так как склонность к односторонней любви не может являться постоянной движущей силой человеческой души. По отношению к императору Вильгельму II я не мог отрешиться от впечатления односторонней любви. Чувство, которое является наиболее прочной основой всего строя прусской армии, — чувство, что не только солдат никогда не оставит на произвол судьбы офицера, но и офицер — солдата, то чувство, которому, доходя даже до крайности, следовал Вильгельм I по отношению к своим подчиненным, до сих пор не обнаруживается в такой мере у молодого государя. Притязание на безусловную преданность, доверие и непоколебимую верность у него возросло, но склонность в обмен на это проявить со своей стороны доверие и верность до сих пор не обнаружилась. Легкость, с какой он, без объяснения причин, расстается со своими испытанными слугами, даже с теми, с кем он до того обращался, как с личными друзьями, — не усиливает, а ослабляет чувство доверия, которое в течение ряда поколений господствовало среди слуг прусских королей.

С переходом от гогенцоллерновского духа к кобурго-английским[132] понятиям было потеряно нечто невесомое, но трудно возместимое. Вильгельм I, быть может, выходя за пределы целесообразности, защищал и покрывал своих слуг также и в случае несчастья или неудачи. Вследствие этого у него были слуги, привязанные к нему и старавшиеся быть ему полезными даже в ущерб себе. Его теплая, сердечная благожелательность к другим становилась вообще непоколебимой, если к ней присоединялась благодарность за оказанные услуги. Он всегда был далек от мысли считать собственную волю единственной линией поведения и безразлично относиться к оскорблению чужих чувств. Его обращение с подчиненными всегда оставалось благосклонным обращением высокой особы, и этим смягчались размолвки, происходившие на деловой почве. Доходившие до его слуха наветы и клевета парализовались благородной прямотой его характера; карьеристы, единственная заслуга которых заключается в бесстыдной лести, не имели у Вильгельма I шансов на успех. Он не поддавался закулисным влияниям, и его нельзя было натравливать против его слуг даже в тех случаях, если это исходило от самых близких к нему высокопоставленных особ; а если он вступал в обсуждение такого рода сообщений, то делал это в открытой беседе с человеком, за спиной которого предполагалось воздействовать [на короля] путем этих сообщений. Когда он был другого мнения, чем я, то открыто высказывал мне это, обсуждая со мною вопрос, и если мне не удавалось убедить его, то я, когда это было возможно, подчинялся, а если это оказывалось невозможным, то откладывал дело или окончательно отказывался от него. Мои друзья искренне, а мои противники тенденциозно преувеличивали мою независимость в руководстве политикой: в тех случаях, когда король оказывал длительное и основанное на его личном убеждении сопротивление моим желаниям, я отказывался от них, не доводя до конфликта. Я довольствовался достижимым, и до strike [забастовки] с моей стороны доходило только в тех случаях, когда было задето мое личное чувство чести, как это имело место со стороны императрицы в вопросе «Reichsglocke», или в истории с Узедомом[133], в результате масонских влияний. Я не был ни царедворцем, ни масоном.

Император [Вильгельм II] обнаруживает стремление посредством уступок своим врагам сделать излишней поддержку своих друзей. Его дед также пытался при вступлении в регентство добиться всеобщего удовлетворения своих подданных, не теряя их повиновения и не подвергая таким образом угрозе безопасность государства; но после четырехлетнего опыта[134] он понял ошибки своих советников и своей супруги, полагавших, что посредством либеральных уступок противники монархии превратятся в ее друзей и опору. Поэтому в 1862 г. он склонялся скорее к отречению, чем к дальнейшим уступкам парламентскому либерализму, и, опираясь на скрытые, но в конечном счете более сильные, преданные элементы, вступил в борьбу.

Одушевляемый христианской, но в делах этого мира не всегда успешной, тенденцией к примирению, император [Вильгельм II] начал со своего злейшего врага, с социал-демократии. Эта первая ошибка, которая проявилась уже раньше в отношении к забастовкам 1889 г., привела к повышенным претензиям социалистов и новому недовольству монарха, когда выяснилось, что при новом режиме, как и при старом, наилучшие намерения монарха не властны изменить природу вещей и природу человеческую. У императора не было опыта в области человеческих страстей и вожделений, а то обстоятельство, что он потерял прежнее доверие к суждениям и опыту других, было результатом интриг, которые укрепили его в недооценке трудности управления. Эти интриги исходили не только от непрошенных советников вроде Гинцпетера, Берлепша, Гейдена, Дугласа и других беззастенчивых льстецов, но и от карьеристски настроенных генералов и адъютантов и от моих коллег, в помощи которых я нуждался, как, например, Беттихера, у которого, в качестве министра, не было никакой другой функции, кроме оказания мне помощи; даже некоторые из моих советников, подобно президенту фон Берлепшу, охотно и тайно отдавали себя в распоряжение императора, когда последний обращался к ним с вопросами, обходя их начальников. Быть может, по отношению к социал-демократии его постигнет такое же разочарование, как его деда в 1862 г. в отношении прогрессистской партии.

Та же политика уступок, чтобы не сказать прислуживания, была принята также по отношению к центру и Виндгорсту. Простая беседа с этим последним послужила императору одним из внешних поводов к разрыву со мной, а после моей отставки официальное чествование Виндгорста[135] усиливалось вплоть до апофеоза после его смерти; странный «прусский» святой. Следует опасаться, что и эта, пользующаяся покровительством, опора монархии зашатается в момент, когда потребуется ее помощь. Во всяком случае, полное удовлетворение союзников, которых могла бы найти прусская монархия и евангелическая империя у центра и ордена иезуитов, окажется столь же недостижимым, как и удовлетворение социалистов. В случае опасности и нужды произойдут события, аналогичные тем, которые имели место во время распада Тевтонского ордена в Пруссии, в результате поведения наемников, которых орден не в состоянии был оплатить[136]. Склонность императора привлекать на службу короне антимонархические и антипрусские элементы — вроде поляков — в данный момент дает его величеству средство давления на партии и фракции, которые остаются принципиально верными монархическим традициям. Угроза, что в случае если ему не будут беспрекословно повиноваться, он еще более поддастся влево и поставит у кормила правления социалистов, скрытых республиканцев из партии свободомыслящих и ультрамонтанские элементы[137], — словом, «Acheronta movebo» [«приведу в движение силы ада»] — угроза, которая выражается в ухаживании за непримиримыми врагами, отпугивает традиционных приверженцев монархической власти. Они боятся, «как бы не стало еще хуже», а император в настоящее время находится по отношению к ним в положении капитана корабля, чье руководство вызывает тревогу у команды, но который с зажженной сигарой сидит на бочке с порохом.

По отношению к иностранным государствам — дружественным, враждебным, колеблющимся — любезности зашли дальше, чем это совместимо с представлением, что мы чувствуем уверенность в собственной силе. Дело именно в том, что ни в ведомстве иностранных дел, ни при дворе не было никого, достаточно понимающего международную психологию, чтобы правильно рассчитать последствия такого поведения с нашей стороны в политике; ни император, ни Каприви, ни Маршалль не были подготовлены к этому своей предшествующей деятельностью, а чувство политической чести советников короны было удовлетворено подписью императора, независимо от результатов для империи.

Попытки завоевать любовь французов (Мейссонье)[138], истинной подоплекой которых, возможно, была заветная мысль посетить Париж и готовность вновь открыть границу у Вогезов[139], привели к единственному результату: французы стали наглее, а штатгальтер[140] — боязливее. Извещение осенью 1889 г. о втором — состоявшемся в 1890 г. — визите императора, которое было лично неприятно для русского монарха, имело неутешительные последствия. Не более правильным кажется мне поведение по отношению к Англии и Австрии. Вместо того чтобы поддерживать у них представление, что на худой конец мы и без них не пропадем, стали практиковать по отношению к ним систему чаевых, которая является для нас весьма ощутительной по стоимости и производит впечатление, будто мы нуждаемся в их помощи, в то время как оба [эти государства] больше нуждаются в нашей помощи, чем мы в их. Англия при недостаточности своих сухопутных вооруженных сил, в случае угрозы со стороны Франции или России в Индии и на Востоке, могла бы найти защиту против этих угроз в помощи Германии. Если же у нас придают больше значения дружбе с Англией, чем в Англии — нашей дружбе, то тем самым укрепляется переоценка Англией своих сил по отношению к нам и убеждение, что мы почитаем для себя за честь без ответных услуг лезть в огонь из-за английских интересов. В наших отношениях с Австрией мы бесспорно предъявляем меньшие претензии, и непонятно, зачем при свиданиях в Силезии[141] нам понадобилось обещанием экономических уступок покупать или укреплять и без того обеспеченное взаимное сближение. Фраза о том, что переплетение экономических интересов, то есть благоприятствование австрийским интересам за счет германских, является неизбежным последствием нашей политической близости, преподносилась мне из Вены в течение десяти лет в различных вариантах. Без резкого отклонения заключавшихся в этой фразе претензий, но и без малейших уступок я с дружеской вежливостью уклонялся от этого, пока, наконец, в Вене не поняли безнадежности своих претензий и не отказались от них. Однако при встрече обоих императоров в Ронштоке австрийцы, по-видимому, так ловко выдвинули эту претензию на первый план, что естественное желание угодить гостю могло вызвать с нашей стороны обещания, которые император Франц-Иосиф принял utiliter [с пользой для себя]. При дальнейших переговорах министров присущая австрийцам деловая ловкость опять-таки, очевидно, дала им преимущество по сравнению с нашими новичками и сторонниками свободной торговли. Возможно, что в военном отношении мой друг и коллега Кальноки[142] не может идти в сравнение с моим преемником, но на поприще дипломатии в экономических вопросах Кальноки превосходил его, хотя также не был в этой области специалистом.

Перемена в личных отношениях между императорами Вильгельмом II и Александром III вначале оказала на настроение первого такое влияние, которое нельзя было наблюдать без тревоги.

В мае 1884 г. принц Вильгельм был послан своим дедом в Россию, чтобы поздравить наследника престола с достижением совершеннолетия[143]. Близкое родство и уважение Александра III к своему двоюродному деду обеспечили принцу благосклонный прием и внимательное отношение, к которому он в то время в своей семье еще не привык; выполняя инструкции деда, он держал себя осторожно и сдержанно; у обеих сторон осталось удовлетворительное впечатление. Летом 1886 г. принц снова отправился в Россию, чтобы приветствовать в Брест-Литовске императора, который производил смотр войскам в польских губерниях. Здесь он был принят еще более радушно, чем при первом визите, и имел случай высказать взгляды, которые пришлись по вкусу императору, так как произошел его разрыв с болгарским князем Александром, а влияние русских в Константинополе пришлось поддерживать в напряженной борьбе против влияния англичан. Еще в ранней юности принц с предубеждением относился к Англии и всему английскому, был недоволен королевой Викторией и ничего не хотел слышать о браке своей сестры с [Александром] Баттенбергским. Потсдамские офицеры рассказывали в то время о резких проявлениях антианглийских настроений принца. Было естественно, что в политическом разговоре, в который его втянул император, он выражал свое согласие со взглядами последнего, — при этом выражал, может быть, больше, чем царь этому мог поверить; впечатление [принца], что он завоевал полное доверие Александра III, возможно, не соответствовало действительности.

Намереваясь использовать в политических интересах свои отношения с русским императором, который в ноябре 1887 г., возвращаясь из Копенгагена, проезжал через Берлин, принц ночью выехал ему навстречу в Виттенберг. Император еще спал, и принц увидел его лишь незадолго до прибытия в Берлин, притом в присутствии части свиты. После обеда во дворце, спускаясь с кем-то по лестнице, он сказал, что ему не представилось случая беседовать с русским императором. Сдержанность гостя объяснялась, если и не прежними его наблюдениями, то, во всяком случае, тем, что в Копенгагене он в уэльских и вельфских кругах узнал мнение о внуке королевы[144], которое тогда господствовало в английской королевской семье. Эта сдержанность, естественно, вызвала недовольство принца Вильгельма; недовольство было замечено окружением [принца], раздувалось и использовалось непрошенными военными элементами, которые считали тогда уместной войну против России, Эта мысль завладела генеральным штабом так сильно, что генерал-квартирмейстер граф Вальдерзее обсуждал ее с австрийским послом графом Сечени. Последний донес об этом в Вену, и вскоре после этого император России спросил германского посла фон Швейница: «Зачем вы натравливаете Австрию против меня?»

Об аргументах, которыми воздействовали на принца Вильгельма, свидетельствует его письмо ко мне, написанное 10 мая 1888 г., когда он стал уже кронпринцем. Содержание этого письма я приписываю возрастающему влиянию графа Вальдерзее, который считал момент благоприятным для того, чтобы вести войну и добиваться усиленного влияния генерального штаба на имперскую политику.

«Берлин, 10 мая 1888 г. Ваша светлость. Письмо от 9-го сего месяца я прочел с огромным интересом; из содержания его я должен, однако, усмотреть, что ваша светлость придает преувеличенное значение моим пометкам на полях венского донесения от 28 апреля и вследствие этого приходит к выводу, что я стал противником нынешней мирной и выжидательной политики, которою ваша светлость руководили с такой мудростью и осторожностью и, надо надеяться, еще долго будете руководить на благо отечества. В пользу этой политики я неоднократно выступал — Петербург, Брест-Литовск — и во всех решающих вопросах я, как известно, всегда становился на сторону вашей светлости. Какое же событие могло заставить меня внезапно изменить свой образ мыслей? Сделанные мною пометки на полях, в которых ваша светлость усматривает призыв с моей стороны к изменению нашей нынешней политики, имеют лишь целью указать, что по вопросу о необходимости или полезности войны возникло расхождение между политической и военной точкой зрения, о котором я тем самым намерен довести до вашего сведения. Военные соображения сами по себе не лишены основания. Я полагал, что такое указание будет небезынтересно для вашей светлости, но никогда не думал, что оно может привести к мысли, будто я хочу подчинить политику пожеланиям военных. Для предотвращения в будущем всякого неправильного толкования моих взглядов, а также ввиду частичного признания выдвинутых вашей светлостью доводов я в будущем воздержусь от всяких пометок на полях политических донесений, но оставлю за собою право другим путем со всей откровенностью доводить мои взгляды до сведения вашей светлости. Ввиду важности затронутых вашей светлостью вопросов я вынужден подробнее остановиться на них. Я всецело придерживаюсь мнения вашей светлости, что даже при удачном ходе войны с Россией нам не удастся привести в полное расстройство ее военные средства. Все же я полагаю, что в случае неудачной для России войны, в результате внутренних политических неурядиц, характер бессилия этой страны будет совершенно иным, чем в любом другом европейском государстве, включая Францию. Напомню о том, что после Крымской войны Россия в течение почти двадцати лет была обессилена, прежде чем она настолько оправилась, что оказалась в состоянии воевать в 1877 г.* [145]Военные средства Франции в 1871 г. не были в достаточной мере расстроены, так как на глазах, и даже с помощью, благосклонного победоносного противника могла создаваться и формироваться новая армия для того, чтобы победить Коммуну и спасти страну от полной гибели; парижские укрепления, находившиеся в руках победителя, не были сравнены с землей и даже не были полностью разоружены; флот был оставлен Франции, которая не была уничтожена, а только политически унижена. Эти только что приведенные факты с очевидностью доказывают, что мы были далеки от действительного уничтожения врага* [146], что мы сохранили ему основу для тех огромных военных средств на суше и на море, которые ныне угрожают нам со стороны республики. С военной точки зрения это было неправильно, но с политической вполне соответствовало положению вещей в Европе и для того момента было правильно. Чем больше крепла республика, тем большую склонность — несмотря на самые лояльные намерения и поведение царя — проявляла Россия, хотя Германия не нанесла ей ни малейшего ущерба, воспользоваться удобным моментом, чтобы в союзе с республикой напасть на нас* [147]. Это угрожающее положение возникло и существует не в результате войны, которую мы по собственной инициативе вели с Россией, а вследствие общей заинтересованности панславистов и республиканской Франции в уничтожении Германии как оплота монархии. С этой целью обе нации систематически усиливали свои военные средства на решающих границах, не будучи чем-либо спровоцированы с нашей стороны на это неслыханное поведение и не приводя для этого каких-либо веских объяснений. Отчасти по этой причине руководимая вашей светлостью мудрая политика моего усопшего деда добилась создания союзов, которые весьма содействовали тому, что обеспечили нас от нападений нашего прирожденного наследственного врага на Западе. Эта политика сумела также расположить в нашу пользу властелина России. Влияние этого [фактора] сохранится до тех пор, пока теперешний царь действительно обладает властью для осуществления своей воли. Но как только он лишится власти, — а многие признаки этого имеются налицо, — то вполне вероятно, что Россия уже не позволит отделить себя от нашего прирожденного врага и вместе с ним начнет против нас войну в момент, когда военные средства обоих покажутся им достаточно сильными, чтобы безнаказанно нас уничтожить. При таких обстоятельствах ценность наших союзников возрастает: крепко привязать их к нам* [148]и в то же время не допускать сколько-нибудь значительного их влияния на империю будет и останется великой и, должен признать, трудной задачей осторожной германской политики. Но при этом надо принять во внимание, что один из наших союзников принадлежит к романскому племени и его правительственный механизм не обладает такой абсолютной прочностью, как у нас. Поэтому едва ли можно рассчитывать на длительность этого союза, и для нас лучше раньше начать войну, в которой мы рассчитываем на помощь союзников. Наши враги, несомненно, сделают немало всякого рода попыток изолировать нас и отвлечь от нас наших союзников; всякая совершенная нами ошибка, всякий промах германской политики будет содействовать этим стремлениям. К таким ошибкам я должен отнести какое-либо покровительство Баттенбергу; Австрия усмотрела бы в этом нарушение своих специальных интересов, а Россия получила бы удовлетворение, увидев, что мы лишаемся нашего лучшего союзника. Война из-за Баттенберга не может пользоваться в Германии популярностью, и столь необходимый на войне furor Teutonicus [тевтонская ярость] совершенно отсутствовал бы. Россия легко смогла бы тогда создать отношения, которые привели бы к войне; но общественное мнение, несомненно, назовет виновником войны Германию. Я признаю, что тем самым было бы достигнуто ускорение опасности войны, но какой ценой? Я далек от намерения добиваться этого* [149]. Так как все время имелась в виду война на Западе, и в соответствии с этим велись военные приготовления, и так как война на Западе, как ваша светлость подчеркивает, во всех отношениях обещает больше преимуществ, чем на Востоке, то военные авторитеты были бы особенно благодарны за такую политику, которая была бы в состоянии действительно обеспечить ведение войны* [150]на Западе, как только война будет признана неизбежной. Но я также держусь мнения, что если мы начнем войну на Востоке, то нам придется вести ее на обоих фронтах. Франция лишь в том случае не выступит, если будет переживать внутренний, особенно тяжелый кризис или если она вновь будет испытывать затруднения военного характера, как это определенно было прошлой осенью (неудача с мелинитовыми снарядами, непригодность новой винтовки, удручающее впечатление от результатов обстрела заградительных фортов в Ютербоке). В противоположность этому, нельзя с абсолютной уверенностью предсказать* [151], что если нам придется вести войну с Францией, то Россия ео ipso [тем самым] будет держаться пассивно по отношению к нам. Всегда, а в особенности при обстоятельствах, сложившихся прошлой осенью, обязанность главного генерального штаба* [152]зорко следить за военным положением своей страны и соседей и тщательно взвешивать как благоприятные, так и неблагоприятные в военном отношении моменты. Полученные в итоге выводы предопределяют не направление политики, а военные мероприятия, находящиеся на службе у последней и обусловленные существующим положением. Руководство генерального штаба должно со всей откровенностью довести указанные выводы до сведения руководителя политики, отстаивая при этом военную точку зрения. В этом, по моему мнению, заключается абсолютно необходимая помощь руководству политикой, даже самой миролюбивой. В таком смысле я и просил бы вас понимать мои злосчастные пометки на полях донесения от 28 апреля; в то же время они имели своей задачей указать на то, что хотя германской политикой следует руководить самым миролюбивым образом, но военные авторитеты Германии и Австрии с полным правом должны были осенью прошлого года обратить внимание на благоприятный с военной точки зрения случай для военного выступления обеих стран. Несмотря на мои Marginalia [пометки на полях], вызвавшие такое волнение, я все же убежден, что ваша светлость, в случае возможной смены в руководстве государством, и впредь, как и сейчас, будете в состоянии с чистой совестью и с такой же твердостью, как и до сих пор, обеспечивать миролюбивое направление германской политики* [153]. Вильгельм, кронпринц Германской империи и Пруссии».

15 июня 1888 г. кронпринц стал императором. Ровно через неделю я косвенным путем узнал о высказывании его величества, выражающем крайнее недовольство императора по поводу различных статей в берлинских газетах. Речь шла главным образом о вечернем выпуске «Berliner Tageblatt» от 20 июня и о статьях в «Berliner Zeitung» и в «Berliner Presse» от 21 июня, которые, по-видимому, были написаны с целью уверить в существовании разногласий между его величеством и имперским канцлером по поводу графа Вальдерзее; что, другими словами, и сейчас в руководящих правительственных кругах существовали или намечались трения наподобие тех, которые неоднократно подвергались публичному обсуждению в правление императора Фридриха. Его величество опасается, что заграничная пресса будет комментировать эти статьи, а потому он желает, чтобы правительственная печать дала отпор указанным нападкам и осветила действительное положение вещей. Император остается при тех же взглядах, какие он развивал еще в мае, что, несмотря на свое уважение к графу Вальдерзее, он никогда не предоставит ему необоснованного влияния на внешнюю политику; при его правлении не будет придворной камарильи, наоборот, он убежден, что среди людей, которых он облек своим доверием и которые ему служат, нет никаких группировок, но что все следуют за ним по пути к намеченной им цели.

С 19 по 24 июля император был с визитом в Петергофе. Я только впоследствии получил полные сведения о впечатлении, которое он там произвел. Об этом я упоминал выше (стр. 71). Лишь в июне следующего года, в то время как я был в Варцине, два случая обнаружили, что он сам перенес свое недовольство в область политики.

Граф Филипп Эйленбург, посланник в Ольденбурге, который за свои светские таланты пользовался особой милостью его величества и часто приглашался ко двору, доверительно сообщил моему сыну, что император считает мою политику слишком «руссофильской», а посему не попытается ли мой сын, или не попытаюсь ли я сам пойти навстречу императору и разъяснениями устранить недовольство его величества. Мой сын спросил, что именуется русофильством. Пусть ему назовут политические действия, которые являются более чем дружественными по отношению к русским, т. е. приносят ущерб нашей политике. Наша внешняя политика представляет собой тщательно продуманное целое, которое не понято Amateurs-Politiker [политиками-любителями] и военными, прожужжавшими его величеству уши. Если его величество не питает доверия ко мне и поддается интриганам, то пусть он отпустит с богом моего сына и меня. Мой сын самым добросовестным образом и, не щадя своих сил, сотрудничал со мной в политике и расстроил свое здоровье невыносимо нервной обстановкой, в которой он всегда находился. Если от него теперь еще потребуют политики, основанной на «настроениях», то он предпочтет уйти лучше сегодня, чем завтра. Граф Эйленбург, вероятно ожидавший другого ответа, сразу изменил тон и настоятельно просил не делать из его замечаний дальнейших выводов: он просто неудачно выразился.

Через несколько дней, во время посещения Берлина персидским шахом[154], император дал указание моему сыну, что печать должна выступить против нового русского займа; он не желает, чтобы еще большие суммы немецких денег, затраченные на покупку русских бумаг, попали в Россию, которая оплачивает ими только свои военные приготовления. На эту опасность обратило его внимание одно высокопоставленное военное лицо; как в тот же день было установлено, это был военный министр генерал фон Верди. Мой сын ответил, что дело обстоит не так: имеется в виду лишь конверсия прежних русских займов, следовательно, наилучший случай для немецких держателей бумаг получить наличные деньги и избавиться от русских бумаг, по которым Россия, в случае войны, быть может, перестала бы выплачивать проценты Германии. Россия хотела при этом извлечь выгоду — в будущем платить по одному займу одним процентом меньше; для этого имеется благоприятная конъюнктура на денежном рынке и, следовательно, мешать этому не следует. Если мы откажемся от русских бумаг, то их возьмут французы, и сделка будет заключена в Париже. Его величество настаивал на том, чтобы германская печать выступила против этой русской финансовой операции; он уже вызвал к себе одного из советников министерства иностранных дел, чтобы дать ему соответствующее указание. Мой сын заявил, что если ему не удалось осветить его величеству положение вещей, то он просит вызвать для доклада министра финансов; официозные статьи в указанном смысле не могут быть написаны, прежде чем будет заслушан рейхсканцлер, так как они оказали бы влияние на политику в целом. В ответ на это его величество распорядился, чтобы мой сын срочно написал мне о желании императора открыть в печати кампанию против русской финансовой операции, и через адъютанта распорядился передать заместителю отсутствовавшего как раз в это время министра финансов, что совету старейшин берлинской биржи следует дать указание воспрепятствовать займу.

Несколько месяцев спустя я сам имел возможность убедиться, что значат настроения его величества. Это связано со случаем, о котором я не мог не рассказать выше (на стр. 43), а теперь вынужден повторить здесь для сохранения общей связи. Когда в октябре 1889 г. закончилось пребывание царя в Берлине и я с императором возвращался с Лертского вокзала, куда мы провожали царя, уезжавшего в Людвигслюст, его величество рассказал мне, что в Губертусштоке[155] он сел на козлы охотничьей повозки, предоставив гостю возможность полностью наслаждаться охотой. Он закончил словами: «Ну, похвалите же меня, наконец!» Когда я удовлетворил его желание, он продолжал рассказывать, что сделал еще больше, известив русского императора о своем желании сделать ему продолжительный визит, причем он рассчитывает частично провести вместе с ним время в Спала. Я позволил себе выразить сомнение, насколько это будет желательно императору Александру. Последний любит покой, уединение и жизнь в кругу жены и детей; Спала — небольшой охотничий замок и не приспособлен для приема гостей. При этом я мысленно взвесил, что там оба государя будут вынуждены к слишком близкому общению, и при беседах, возникающих во время такого длительного совместного пребывания, имеется опасность затронуть щекотливые темы.

Я поставил себе задачу сделать все возможное, чтобы воспрепятствовать этому визиту. Быть может, никому из современников не было известно так хорошо, как мне, различие характеров и образа мыслей обоих монархов, и это знание заставляло меня опасаться, что длительное совместное пребывание без всякого делового контроля может повести к трениям, охлаждению и недовольству. Что касается царя, то у него недовольство возникнет уже вследствие продолжительного нарушения его одиночества, хотя он, естественно, вежливо встретил извещение о визите. В интересах сохранения согласия между обоими кабинетами я считал рискованным без нужды допускать длительное соприкосновение сдержанной недоверчивости царя с агрессивной любезностью нашего государя. Я это считал тем более нежелательным, что извещение о визите производило впечатление оказываемой авансом предупредительности, которая едва ли была уместна по отношению к русской политике и еще менее при недоверчивости императора Александра III. Насколько обоснованы были мои тревоги, показали упомянутые на стр. 71 секретные донесения из Петербурга. Если даже считать их преувеличенными или подложными, то все же они были написаны со знанием положения.

Высказанные мною сомнения, вместо ожидаемого императором одобрения, были ему неприятны; он высадил меня у моей квартиры, вместо того чтобы войти ко мне и продолжать деловую беседу.

Визит, который император сделал царю в Нарве и в Петергофе, длившийся с 17 до 23 августа 1890 г.[156], привел к усилению личной неприязни, которой я опасался.

За Нарвой последовали свидание в Ронштоке и торговый договор с Австрией. Поворот его величества в сторону Англии подготовлялся англичанами уже со времени его визита в Осборн в начале августа 1889 г.[157], был использован ими с тонким расчетом и привел к договору о Занзибаре и Гельголанде[158]. Мундир admiral of the fleet [адмирала флота][159] может рассматриваться как символ целого периода во внешней политике империи.