ДОГОВОР О ГЕЛЬГОЛАНДЕ И ЗАНЗИБАРЕ
Что договор о Гельголанде был для нас меновой сделкой, напоминающей обмен между Главком и Диомедом[160], стало в настоящее время общим мнением не только тех кругов, в которых преобладает интерес к заокеанским приобретениям. В официальных оправданиях этой сделки, неэквивалентность которой была видна даже невооруженным глазом, разыскивали компенсацию в области невесомого — в развитии наших отношений с Англией. При этом ссылались на то обстоятельство, что в бытность свою канцлером я также придавал большое значение этим отношениям. Это, несомненно, верно, но я никогда не верил в возможность прочности этих отношений и никогда не намеревался приносить германские владения в жертву благосклонности, которая не имела шансов пережить срок существования одного английского кабинета. В изменчивом ходе событий и интересов политика любой великой державы всегда изменчива; английская же политика, сверх того, находится в зависимости от перемен, которые в среднем каждые 5–10 лет обычно происходят в личном составе парламента и министерства. Передо мной стояла задача содействовать укреплению благожелательного по отношению к нам министерства Солсбери, поскольку это было достижимо путем проявления симпатий. Но для того, чтобы постоянными жертвами покупать благосклонность или дальнейшее существование какого-либо английского министерства, тамошние кабинеты слишком недолго — вечны и слишком мало зависят от их отношений к Германии. Гораздо большее значение, как правило, имеют в этом смысле отношения английских министерств с Францией и Россией, даже с Италией и Турцией.
А отказ от равноправного положения в торговом городе Занзибаре был с нашей стороны длительной жертвой, за которую Гельголанд не мог служить эквивалентом. Свободная торговля с этим единственным на восточноафриканском побережье крупным торговым пунктом служила мостом для наших торговых сношений с континентом; без этого моста мы при теперешних условиях не можем обойтись и не можем заменить его другим. Судя по успехам германского влияния за последние четыре года до 1890 г., я считал хотя и не несомненным, но все же вероятным, что владение этим мостом со временем достанется нам на тех же условиях исключительности, на каких мы предоставили его англичанам. Поэтому в наши политические планы я включал эту цель не в качестве необходимости, но во всяком случае в качестве возможности, достойной усилий. При этом я руководился убеждением, что, правда, дружба Англии для нас очень важна, но дружба Германии для англичан в известных условиях еще важнее. Если Англии будет серьезно угрожать французский десант, что не исключено естественным ходом развития политики, то помочь ей сможет только Германия; без нашего позволения Франция не сможет использовать против Англии даже временного превосходства на море, а Индию, так же как Константинополь, легче защищать от русской опасности на польской границе, чем на афганской. Положение, подобное тому, при котором Веллингтон сказал, или подумал, при Белль-Альянсе[161]: «Хотел бы я, чтобы наступил вечер или чтобы пришли пруссаки», легче может повториться в ходе большой европейской политики, чем исторические моменты, которые напоминают нам о проявлении английской дружбы. В Семилетнюю войну[162] эта помощь изменила как раз в то время, когда мы больше всего в ней нуждались, а на Венском конгрессе Англия приложила бы свою печать к договору между Францией и Австрией от 3 января 1815 г.[163], если бы возвращение Наполеона с Эльбы[164] не привело к неожиданной смене декораций на политической сцене. Англия принадлежит к тем роковым державам, с которыми нельзя завязывать не только вечного союза, но на которые нельзя даже твердо рассчитывать, потому что основы всех политических отношений в этой стране более изменчивы, чем во всех других государствах: они — результат выборов и создаваемого ими большинства. Некоторой гарантией против неожиданных перемен служит только государственный договор, доведенный до сведения парламента; но моя вера в эту гарантию также значительно ослабела после хитроумного толкования, приданного Англией договору о нейтралитете Люксембурга от 11 мая 1867 г.[165]
Если, таким образом, по моему мнению, германская дружба для того, кто ее добился, надежнее английской, то я все же полагаю, что при правильном руководстве германской политикой Англия скорее окажется в положении, когда ей практически понадобится наша дружба, чем нам английская. Под правильным руководством я подразумеваю, что мы должны не терять из вида заботы о наших отношениях с Россией только потому, что чувствуем себя защищенными от русских нападений теперешним Тройственным союзом[166]. Даже если эта защита по прочности и длительности была бы несокрушимой, у нас все же не было бы никакого права и никакого основания ради английских или австрийских интересов на Востоке приближать германский народ к тяжелому и бесплодному бремени русской войны в большей степени, чем это вызывается нашими собственными германскими интересами и заинтересованностью в целостности Австрии. В Крымскую войну нам предъявлялись претензии, чтобы мы вели войну [в интересах] Англии, — подобно индийским вассальным князьям. Разве усилившаяся Германская империя стала более зависимой, чем при Фридрихе- Вильгельме IV? Быть может, лишь более податливой? Но в ущерб империи.
Склонность Каприви приписывать мне ответственность за сомнительные политические мероприятия, которые он проводил, несомненно, по приказанию свыше, наприме8р попытка приписать моей инициативе договор о Занзибаре[167], — меньше всего свидетельствует о его политической честности. 5 февраля 1891 г. он сказал в рейхстаге (стенографический отчет, стр. 1331):
«Я хочу остановиться еще на одном упреке, который нам неоднократно делали, а именно, что князь Бисмарк вряд ли заключил бы это соглашение. Сравнивали при этом теперешнее правительство с прежним, и сравнение оказывалось не в нашу пользу. Когда я вступил в должность и взял на себя продолжение таких переговоров, то даже если бы моим предшественником был не такой крупный деятель, я оказался бы человеком, совершенно забывшим чувство долга, если бы не убедился в том, что уже имеется налицо, каковы были намерения правительства в этом вопросе и какую позицию оно заняло. Ведь эта обязанность подразумевалась сама собой, и вы можете поверить мне, что этот долг я выполнил с большим усердием».
Я не знаю, каким образом Каприви ознакомился с этим вопросом. Если путем чтения документов, то из них он не мог вычитать, что я советовал заключить договор о Занзибаре. Фраза, что Англия для нас важнее Африки, случайно сказанная мною по отношению к скороспелым и преувеличенным колониальным проектам, может, при известных условиях, оказаться столь же правильной, как и положение, что Германия для Англии важнее, чем Восточная Африка; но в то время, когда заключался договор о Гельголанде, положение было иным. Англичанам вовсе не приходило в голову требовать или ожидать от нас отказа от Занзибара; наоборот, в Англии начали свыкаться с мыслью, что германская торговля и германское влияние растут там и в конце концов займут господствующее положение. В самом Занзибаре англичане при первом известии о договоре были уверены, что известие это является ошибочным, так как непонятно, ради чего мы могли бы сделать такую уступку. Мы не стояли перед выбором между отстаиванием наших прав на африканские владения и разрывом с Англией. Не потребностью сохранить мир с Англией, а желанием обладать Гельголандом и оказать услугу Англии объясняется заключение договора. Итак, обладание этой скалой должно доставить удовлетворение нашему национальному самолюбию, но оно в то же время либо уменьшит нашу национальную безопасность против превосходящего французского флота, либо же вынудит нас превратить Гельголанд в Гибралтар. До сих пор на случай французской блокады наших берегов Гельголанд был защищен английским флагом и поэтому не мог быть использован французами в качестве угольной базы или склада продовольствия, но это будет иметь место, если в ближайшую войну с Францией остров не будет защищен ни английским флотом, ни достаточными укреплениями. На эти соображения, которые были выдвинуты в прессе, Каприви 30 ноября 1891 г. ответил речью в рейхстаге, которая, очевидно, должна была служить опровержением:
«Англия имеет интересы в различных частях света, ее владения рассеяны по всему земному шару, и в конце концов для Англии не так уже трудно было бы найти объект для обмена, который удовлетворил бы ее и за который она согласилась бы отдать Гельголанд. Представляю себе тот взрыв негодования, — а в этом случае я признал бы его справедливым, — если бы со временем либо перед самым началом будущей войны английский флаг был спущен на Гельголанде и менее дружественный флаг появился бы перед нашими гаванями».
Верил ли он сам в это?
Достойно внимания далее, что в его речи от 5 февраля 1891 г. заключалось противоречие, которое подвергает сомнению убежденность оратора в правдоподобии своих аргументов. Если бы он считал сам по себе договор объективно полезным, то не поддался бы искушению при помощи рискованных аргументов перенести ответственность за него на своего предшественника. Ему не нужно было бы делить со мной заслугу заключения выгодной сделки и для этого извлекать из документов мои заявления, которые по времени, поводам, по их связи и назначению не имели того значения, которое им придается. В речи 30 ноября 1891 г. он уже не ощущает потребности приписывать мне часть ответственности; он заявляет: одного этого года было вполне достаточно, чтобы показать, как правильно мы действовали.