I

В 1814 году мы провели часть лета в тамбовской деревне, которую решились продать для уплаты наших долгов, сделанных до неприятельского нашествия для постройки дома, в двенадцатом году сгоревшего; приходилось снова строиться; нужны были опять деньги, и как нам ни жаль было, а приходилось продать которое-нибудь из наших четырех имений, и мы остановились на том, чтобы продать Елизаветино.

Прожив там часть лета, мы все подготовили к продаже: забрали все лишнее из дома, что послали в Москву, что в подмосковную, а лишних лошадей отправили в веневскую деревню и, уезжая, прощались с нашими милыми соседями Бурцовыми со слезами, как будто чувствуя, что нам больше уже не придется видеться: и точно, так и сбылось.

Потом мы жили в Горках до поздней осени и на зиму поехали в Москву.

В этот год летом стал гащивать у Жукова один молодой человек, граф Толстой Федор Петрович, и часто бывал у нас. Он был сын графа Петра Андреевича, женатого на дочери французского эмигранта Барбо-де-Морни, и по своему отцу (Петру Андреевичу) приходился дядюшке графу Степану Федоровичу двоюродным племянником. Мы были не родня, а по Толстым, стало быть, могли счесться своими. Он был лет тридцати с чем-нибудь, очень моложав, не особенно красив, однако и недурен собой, но дик и застенчив, как девочка: говорил он немного и в разговоре беспрестанно краснел. Сперва мы его принимали, не очень обращая внимание на то, что он часто у нас бывает вместе с Жуковым: нам и в голову не приходило, чтоб он имел виды на которую-нибудь из наших двух старших дочерей. Где он служил сперва, я не знаю; но в то время он был, кажется, в отставке и все что-то такое рисовал и лепил. Мы считали его за пустого человека, который бьет баклуши; состояние имел самое маленькое, и, когда чрез Жукова он выведывал, отдадим ли мы за него нашу старшую дочь, которая ему нравилась, мы отклонили его предложение и не дали хода этому делу. И кто же был потом этот по-видимому пустой человек? Один из самых известных людей, с большими дарованиями, который сделал себе очень громкое имя как замечательный художник; он был потом вице-президентом Академии художеств и тайным советником Он имел двух или трех братьев. Был ли он потом женат и на ком и имел ли детей 1 -- этого я не умею сказать.

Он Грушеньке нравился, и, конечно, она и пошла бы за него, да только нам он не приходился по мысли: очень часто ошибаешься в людях, и те, которых мы считаем людьми ничтожными, выходят потом очень достойные и дельные люди, если обстоятельства им поблагоприятствуют, и наоборот.

II

В конце весны 1815 года я однажды вхожу в кабинет Дмитрия Александровича. Он сидит у письменного стола и что-то пишет, и когда увидал меня, покраснел и то, что писал, прикрыл белою бумагой. Это меня очень удивило: думаю, вот еще какая диковинка: "Муж от меня секретничает".

Я села в кресло, Дмитрий Александрович и говорит мне:

-- У меня сейчас был покупщик на Елизаветино, Борис Карлович Бланк, торгует и дает 200 тысяч (ассигнациями).

-- Ну, и что же? -- спросила я.

-- И я получил задаток.

-- А что же ты такое от меня спрятал, когда я вошла?

-- Его расписку и счеты, -- говорил Дмитрий Александрович, -- я все хотел уладить, уплатить долги и, положив сто тысяч на твое имя, подарить тебе билет, а ты вот мне и помешала.

Цена за имение была не обидная, впрочем, и не очень высокая, и если бы мы еще немного подержались, то взяли бы и больше. Однако мы были довольны, что, имея капитал, будем иметь возможность расплатиться с долгами.

На другой день Борис Карлович опять к нам приехал, и хотя он купил имение со всем, что было в нем, я стала кое-что выговаривать из оставшегося в доме, и он не постоял за мелочами и из купленного уступил все, что я желала.

Мы решили сами туда больше не ездить, чтобы себя не расстраивать, а послать Михаила Иванова и ему поручить все сдать по описи. По своему усердию он еще кое-что нам выговорил, к великому моему удовольствию, и весьма аккуратно и исправно все сдал с рук на руки новому владельцу.

Как мы ни рады были, что свои дела приведем в порядок, но продажа этого имения сильно потрясла здоровье Дмитрия Александровича и отчасти была причиной его нервного удара, от которого он после того и скончался.

III

Во время лета 1815 года мы стали спешить отделать хотя один из приделов нашей деревенской церкви: придел налево от входа должен был остаться прежний во имя святого пророка Даниила, в честь мужнина деда Даниила Ивановича Янькова, а правый нам хотелось иметь во имя святителя Димитрия, и желали освятить его к празднику, а вместе и ко дню именин Дмитрия Александровича, сентября 21.

Живописец у нас был собственный, {Звали его Григорий Озеров; он был из дворовых людей и с детства имел способность к рисованию. Видя это, Дмитрий Александрович отдал его куда-то учиться, а после того заставлял много копировать и так доучил его дома. И хотя этот крепостной художник не был особенно талантлив, но умел отлично копировать. Впоследствии этого живописца Дмитрий Александрович продал с женой и дочерью Обольянинову по неотступной его просьбе за 2 000 рублей ассигнациями.} не очень искусный, когда приходилось ему самому сочинять и от себя писать фигуры, потому что он плохо знал пропорции, но он очень верно, искусно копировал и в этом был отличный мастер.

У дядюшки Ростислава Евграфовича Татищева было много хороших картин, он был и любитель, и знаток. Были у него, между прочим, четыре ландшафта -- "Кочующие цыгане"; эти картины очень нравились Дмитрию Александровичу, и он выпросил их, чтоб отдать скопировать Григорию. Когда картины были скопированы, приезжает как-то к нам дядюшка и спрашивает: "Что, картины, списаны ли?" Говорят: "Списаны".

-- Ну-ка, дайте их сюда.

Принесли картины и те и другие -- настоящие и копии. Дядюшка стал рассматривать: глядел, глядел, -- невозможно различить подлинника от копий.

-- Которые же мои? -- спрашивает он.

-- Извольте сами сказать, -- говорит ему Дмитрий Александрович.

-- Воля твоя, -- говорит он, -- можешь подменить, ежели хочешь, а я узнать не могу; твой живописец мастер, невозможно различить.

Тогда муж и показал ему какую-то метку, сделанную на копиях, а если бы не это, и различить было бы нельзя. Но все, что Григорий писал из своей головы, никуда не годилось, выходило аляповато и нескладно, а лица какие-то криворотые, фигуры долговязые и пренеуклюжие.

Дмитрий Александрович, и сам искусный в рисовании, делал ему эскизы, приискивал в гравированных книгах, с чего писать изображения святых, и выходил иконостас очень недурен. Отделка церкви занимала мужа, развлекала его и заставляла его забывать о продаже Елизаветина, которого ему было очень жаль: не продать было нельзя, а продали -- стало жалко.

Сперва мы хотели было пригласить на освещение церкви нашего дмитровского архимандрита из Борисоглебского монастыря, отца Досифея, по фамилии Голенищева-Кутузова, но почему-то дело не состоялось, и мы позвали только благочинного, который еще с одним соседним священником да с нашим отцом Варфоломеем и освятил придел святителя Димитрия в самый день праздника в день мужниных именин. Дьякона у нас не было, и мы пригласили из села Белый-Раст, в шести или семи верстах от нас.

Ко всенощной приехали к нам наши милые Титовы, Неелова с сестрой, которые потом и остались у нас ночевать. На другой день к освящению съехалось премножество гостей: Бахметевы с дочерьми, Оболенские из Храброва, Лужины -- Федор Сергеевич с сестрой, Голицыны, оба Обольяниновы; кажется, и Апраксины приехали к самому обеду. И так мы превесело пропировали этот день именины мужа, которые мы справляли уже в последний раз, сами того не предчувствуя.

Лужин, когда к нам приезжал обедать, всегда бывало, привезет что-нибудь из своего сада: дыню, арбуз или корзину с яблоками. Он и в этот раз привез преогромный арбуз из своих парников.

IV

В Москву мы переехали в половине октября в наемный наш дом на Никитском бульваре. Внизу жил брат князь Владимир Волконский, а в этот год с ним жила и его невестка княгиня Марфа Никитична со своими двумя мальчиками и девочкой. В Анночкино рождение, ноября 11, у нас обедал кой-кто из родных, и после обеда все разъехались.

Дмитрий Александрович пошел к себе в кабинет: "Я что-то себя не совсем хорошо чувствую, отдохну немного, а к чаю ты пришли меня разбудить".

Собрались мы все в зале пить чай, пришел и Дмитрий Александрович, сидим всею семьей, говорим, смеемся, вдруг он ахнул и вскочил со стула и скорыми шагами пошел в гостиную к зеркалу.

-- Что с тобой? -- спрашиваю я.

Он идет, улыбается и ничего не говорит, и такой расстроенный... Так прошло минут пять, он не говорит и показывает, чтоб ему дали чем писать. Которая-то из девочек побежала, принесла бумаги и карандаш.

"Пошли за доктором, у меня отнялся язык", -- написал он.

Мы все ужасно встревожились, я послала за Шнаубертом, который у нас лечил, и вместе с тем послала к брату князю Владимиру просить, чтобы скорее пришел. У него был его доктор приятель Скюдери, и они оба тотчас пришли.

Дмитрий Александрович сидел у стола и руками тер себе виски и, немного погодя, сказал довольно внятно:

-- Бог милостив, лучше; я только испугался.

Шнауберт был дома и скоро приехал. Он и Скюдери потолковали между собой и решили, что Дмитрию Александровичу нужно кровь пустить, потому что его все еще тошнило, и опасались, чтобы не повторился удар... Тотчас пустили кровь из руки, и у Дмитрия Александровича перекривило лицо, но это продолжалось недолго: мало-помалу лицо пришло в свое обыкновенное положение, осталась только какая-то болезненная улыбка и что-то необычное в выражении глаз, как -будто он чему удивлялся... Я ужасно была смущена, но старалась делать вид, что спокойна, чтобы не испугать мужа и преждевременно не растревожить детей; сама же я понимала, что дни моего мужа сочтены... Мое сердце это чувствовало...

С этого дня здоровье Дмитрия Александровича стало видимо и ежедневно ухудшаться: у него сделалась оДышка, стали опухать ноги, и наконец, Шнауберт потребовал, чтобы созвали консилиум.

В то время в Москве не было такого множества докторов, как теперь; самые известные были Мудров,2 Шнауберт, Скюдери и Яков Павлович Майер, домашний доктор Апраксиных, к которому и мы имели большое доверие. Вот их-то всех и пригласили мы на консилиум. Больной видимо слабел, и при исследовании признаков его болезни оказалось, что у него начинается водяная; мне этого не .сказали, но передали князю Владимиру, и из его слов я поняла, что болезнь может только несколько продлиться, а что о совершенном выздоровлении нечего и думать, и эта мысль меня убивала.

Все единогласно говорили, что не следовало пускать крови, так как удар был нервный, а не кровяной, и что поспешность Шнауберта была непростительна: кровопускание еще разжидило кровь, и без того уже худосочную, и породило водяную. Конечно, ни доктора, ни все возможные средства не продлят жизни человека ни на одно мгновение далее положенных пределов от Господа, но я не могла равнодушно видеть Шнауберта, слыша, что все его обвиняют в неосмотрительности, и, считая его все-таки виновником смерти мужа, перестала его принимать. Ему два раза сказали, что больной спит, он понял и перестал ездить, а больному -- что сам Шнауберт болен и ездить не может. К нам ездил Мудров раза два в неделю, а Майера пригласили быть домашним нашим доктором, и он навещал больного ежедневно.

Много бессонных ночей провела я, сидя у постели моего друга... И про это время трудно и тяжело вспоминать.

V

Незадолго до кончины Дмитрия Александровича, в январе или в феврале месяце, прихожу я к нему; у него сидит Федор Лаврентьевич Барыков, наш сосед по веневскому имению, очень добрый и милый человек, которого мы очень любили и который очень часто езжал к моему деверю в Петрово, будучи в недальнем с ним соседстве. Ему было лет под 60; человек честный, хороший хозяин и состояние имел изрядное, душ с лишком триста в Веневском уезде, а такое имение при тогдашней невысокой цене на хлеб все-таки приносило изрядный доход. Он был женат на Телегиной (кажется, звали ее Настасьей Михайловной) и несколько лет был уже вдовцом. Когда он женился, его невесте было 11 лет, и в приданое ей отпустили несколько кукол. Барыков имел что-то очень много детей, чуть ли не 18 человек, из которых три сына и девять дочерей достигли совершенного возраста. Весьма понятно, что, имея такую большую семью, а средства очень ограниченные, он не то чтобы совсем нуждался, но едва-едва сводил концы с концами; жил постоянно в деревне, хозяйничал и как мог пробавлялся тем, что получал.

Барыковы хотя по своему происхождению и старинные дворяне, но никто из них спокон века не дослуживался до больших чинов, не был женат на знатных и не имел богатых поместий. По пословице: жили -- не тужили, что имели -- берегли.

Старшие дочери росли в деревне, а из средних одну, Авдотью Федоровну, отец вздумал отдать в Москву в Екатерининский институт;3 она оканчивала свое учение, ей было только пятнадцать лет, и, не зная, что с ней делать, Федор Лаврентьевич приехал посоветоваться с моим мужем. Я их застала на этом разговоре.

-- Вы сами посудите, сударыня, -- говорил он мне, -- Дунюшка получила хорошее воспитание, ей нет еще шестнадцати лет. Ну, привезу я ее в деревню: живем мы не в роскошестве, очень серо и сурово, соседей у нас подходящих для девочки нет, она изноет и с тоски пропадет... Думаю, уж не оставить ли ее совсем в институте...

-- Вы бы привезли вашу дочку к нам и нас бы с ней познакомили, -- говорю я Барыкову.

А сама думаю: "Понравится девочка, предложу отцу оставить ее у нас погостить, а там будет видно".

Приехал опять Барыков и привез с собой дочь: худенькая, стройная, такая субтильная, очень недурна лицом, только немного рябовата и ужасно застенчива... Очень мне она полюбилась... Оставила я их обедать. Собрались вечером ужинать, я и говорю отцу: "Когда совсем возьмете вашу дочь из института, не возите ее в деревню, она одних лет с Клеопатрой, пусть у нас погостит покуда... А там, что бог даст".

Отец у меня целует руки, благодарит со слезами, кланяется чуть не в ноги, так я ему этим предложением удружила.

Пришла я потом к Дмитрию Александровичу и говорю ему, что я предложила Барыкову. Он одобрил меня.

-- Ты точно угадала мои мысли, и я хотел тебе посоветовать это, да не успел, а уж ежели ты это сделала по своему внушению, и того лучше: значит, мы сходимся в мыслях.

Через сколько-то времени Барыков привез к нам свою институтку погостить, пока ей не захочется к отцу в дом, прогостила она в моем доме ни много ни мало восемнадцать лет, пока судьба не свела ее с ее суженым.

В то время в институтах барышень держали только что не назаперти и так строго, что, вышедши оттуда, они были всегда престранные, преза-стенчивые и все им было в диковинку, потому что ничего не видывали.

Когда переехала ко мне Авдотья Федоровна, я дала ей оглядеться и недели две погулять; вижу, что она ничего не делает: не работает, не читает, а как начнется день, усядется в гостиной у окна и все только смотрит на проезжающих...

И говорю я ей: "Вот что, моя милая: я вижу, что ты ничем не занята, только все в окно глядишь, это никуда не годится; хоть ты и окончила свое ученье в институте, но ты еще так молода, что тебе не мешает и еще поучиться, да и зады протверживать; посоветовала бы и тебе присесть опять за грамоту; мои дочери рисуют -- рисуй и ты, они играют на клавикордах, ну, и ты садись и бренчи; какой они урок берут, и ты от них не отставай".

Уж по нутру ли ей это было или нет, я этого не знаю, только присадила я ее опять за учение, а то как это, статочное ли дело, день-деньской ничего не делать и сидеть или у окна, или рляться из угла в угол без всякой работы; сама потом была мне благодарна за это.

VI

Здоровье Дмитрия Александровича день ото дня становилось все хуже и хуже. Было несколько консилиумов, которые я созывала не потому, чтоб ожидала от них облегчения для больного, а чтобы себя потом не упрекнуть, что не все сделано, что бы следовало или нужно было сделать...

Доктора объявили, что водяная приближается к концу, и хотя не определяли дня кончины, но без обиняков уже говорили мне быть готовою на всякий час, что смерть может последовать неожиданно: вода подымется, зальет... и всему конец.

Можно себе представить, каково мне было это знать и что должна я была тогда чувствовать.

Всегда усердный к богу и богомольный с молодости, Дмитрий Александрович в последнее время пред кончиной несколько раз приобщался Святых Тайн 4 и, дня два спустя после Благовещения, пожелал собороваться... Ему было очень тяжело: ноги пухли, дыхание становилось затруднительно, в особенности по ночам, спать хочется, а лечь нельзя, и приходилось его обкладывать подушками, чтоб он мог дремать, сидя то на кресле, то в постели... После соборования как будто немного полегчало; он позвал, чтобы мы все к нему собрались, и он с нами говорил довольно долго, со всеми вместе и наедине с каждою, и давал нам всем наставления...

Грушеньке он говорил насчет графа Толстого, который опять пытался свататься... "Прошу тебя, моя милая, не огорчай ты нас с матерью, перестань думать о Толстом. Знаю, что он тебе нравится, но нам не хочется этого брака: он человек без состояния, службы не имеет, занимается пустяками -- рисует да лепит куколки; на этом далеко не уедешь... Нет, голубушка, обещай, что ты об нем больше думать не станешь, -- я спокойно умру..."

Грушенька очень плакала, однако обещала отцу, что за Толстого замуж не пойдет...

Она могла бы еще и за другим Толстым быть замужем, именно за одним из двоюродных братьев. Он часто у нас бывал, и мы принимали его как родню, а совсем не как жениха. Однажды он говорил мне: "Ma cousine, что бы вы мне сказали, ежели б я посватался за одну из ваших дочерей, за Agrippine?"

Я спрашиваю его: "Да что ты это в шутку мне говоришь?"

-- Нет, ma cousine, очень серьезно, -- отвечает он.

-- Ну, и я скажу тебе серьезно, что мы слишком близкие родные, чтоб я согласилась отдать за тебя которую-нибудь из дочерей: твоя мать мне родная тетка, и вдруг Грушенька будет ее снохой: да этого брака и архиерей не разрешит...

Потом он женился на Павловой и имел сына и дочь.

Ненадолго мы порадовались, что Дмитрию Александровичу полегчало: 28 марта, накануне дня моего рождения, которое пришлось в тот год в среду на вербной неделе,6 как всегда, у нас была всенощная на дому и в комнате у больного, которому хотелось молиться со всеми нами, и хотя служба была очень непродолжительна, но это его утомило, и ночь была очень трудная для него. В день моего рождения мне было особенно грустно, зная наверно, что этот день мы встречаем в последний раз вместе.

Меня приезжают поздравлять, а мне, право, не до поздравлений.

На следующий день больному сделалось еще труднее; в пятницу мы во весь день от него не отходили, ежеминутно ожидая его кончины. Он был в памяти, но дышал трудно и тосковал; после полуночи, с пятницы на субботу, он начал уже совсем отходить, и в 3 часа пополуночи, апреля 1, под Лазареву субботу,7 его не стало в живых. Как мы ни были подготовлены к этой потере, но кончина Дмитрия Александровича всех нас ужасно поразила, точно мы и не ожидали, что нас постигнет это горе. Я совершенно растерялась, и спроси меня, как и что было, ничего не могу вспомнить и не умею рассказать.

Помню только, что, когда началась первая панихида, Грушенька упала без чувств, и ее вынесли замертво из комнаты.

И поутру в день кончины приехал Степан Степанович Апраксин, и, узнав, что мой муж скончался, он, весь в слезах, пришел ко мне и говорит:

-- Елизавета Петровна, располагайте мною, приказывайте мне, что нужно, я готов сделать все, что могу.

И при этом горько плакал.

Такое живое участие меня очень тронуло.

Обо всем похоронном хлопотали брат, князь Владимир Михайлович Волконский, и деверь мой, Николай Александрович Яньков.

Отпевание было во вторник на Страстной неделе в нашем приходе у Бориса и Глеба, что у Арбатских ворот, и после того тело тотчас повезли в деревню. Провожать поехал мой деверь Яньков. Дорога портилась: везли всю ночь и наутро, в Великую среду,8 привезли к границе наших владений. Наши крестьяне изо всех пяти деревень ожидали прибытия печальной колесницы и, взяв гроб на руки, несли, переменяясь, в село до самой церкви. Покойника все любили, и, говорят, плач и вой были таковы, что и представить себе невозможно.

По совершении литургии и панихиды тело было опущено в приготовленную могилу в алтаре неосвященного придела пророка Даниила, рядом с телами моей матушки, свекрови Анны Ивановны, скончавшейся в 1772 году, и моей золовки Клеопатры Александровны, скончавшейся два года спустя после смерти своей матушки. В то время был только один придел в теплой церкви, и обе они были погребены за левым клиросом; а когда зимняя церковь была расширена и вместо одного придела сделано два, то и приноровили так, чтобы престол левого придела пришелся над самым гробом Анны Ивановны. Дмитрий Александрович лежит вправо, близ южной двери.

Этот придел пророка Даниила мы предполагали освятить весной, но болезнь Дмитрия Александровича замедлила работу живописца, так как он сам любил этим заниматься. После его кончины я велела спешить для того, чтобы в сороковой день можно было уже освятить и совершить литургию.

VII

Как грустно мы встретили и провели в этот год Пасху, можно себе представить. До истечения шести недель мы поехали в деревню по просухе, как только возможно было проехать.

Я послала в Дмитров пригласить на освящение настоятеля Борисоглебского монастыря, архимандрита Досифея, по фамилии Голенищева-Кутузова. Он был человек очень видный из себя и представительный и служение совершал с большим благоговением. Ему было лет под 70. Он сказывал, что еще в молодости чувствовал склонность к монашеской жизни, но по домашним обстоятельствам должен был вступить в службу, которую начал очень рано, в первые годы царствования императрицы Екатерины II; бывал не раз в сражениях и, дослужившись до капитана, вышел в отставку с майорским чином, имея от роду около 40 лет, и в скором после того времени решился исполнить давнее свое желание -- идти в монахи. Куда поступил он. сперва -- не могу сказать, но пострижен в Екатерининской пустыни (поблизости от Каширской дороги) и был там невступно три года настоятелем. Пустынь была скудная, братство очень малое и все больше из подначальных, так что ему было много оттого хлопот и неприятностей. Он и решился оставить начальство, стал проситься на покой у митрополита Платона и был определен в Троицкую лавру в число монахов, и так провел очень спокойно и мирно более двух лет. За год до нашествия французов на Россию, в мае месяце (в скором времени после кончины известного в свое время архимандрита песношского Макария, прежде управлявшего и Дмитровским монастырем), на место переведенного из Дмитрова бывшего там игумена в другой монастырь владыка призвал отца Досифея и объявил ему о его назначении в Борисоглебский монастырь и в июле месяце сам посвятил его в архимандрита. {К этому словесному рассказу прибавляем точные сведения, заимствованные нами из Описания московского Златоустовского монастыря архимандрита Григория. См. с. 45. Досифей Голенищев-Кутузов (1816--1819) -- из дворян. Военная служба доставила ему чин секунд-майора. По выходе в отставку он находился с 24 декабря 1792 года в Екатерининской пустыни. В монашество пострижен 1806 года, ноября 21, посвящен в иеродиакона декабря 6, во иеромонаха 25 числа. В 1807 году, января 3, назначен строителем Екатерининской пустыни. От сей должности, согласно прошению, уволен в 1809 году, с определением в число братии Троицкой Сергиевой лавры; в 1811 году, августа 20, произведен в Дмитровский Борисоглебский монастырь в архимандрита. В 1816 году, июля 20, переведен в Златоустов монастырь, где и скончался 2 июня 1819 года на семьдесят первом году от рождения. Сохранился портрет его, писанный красками на полотне.}

Отец Досифей был муж словесный и духовный, в управлении взыскательный и строгий, а в своей келейной жизни истинный подвижник. В скором времени, в это же лето, он был переведен в Москву в Златоустов монастырь.

При освящении нашей церкви, кроме духовного торжества и заупокойной обедни с панихидою, ничего не было: мы были в глубоком трауре, и не до веселий нам было, да и неприлично созывать друзей и соседов. С нами плакали и молились только наши самые близкие: Титовы да из Хорошилова Елизавета Сергеевна и ее сестра Бутурлина.

Со мной приехала из Москвы сестра Анна Петровна, а накануне мой деверь Николай Александрович с Федосьей Андреевной и с кем-то из детей. Возвратились мы из церкви, напились чаю и пошли уже за стол обедать. Сняли горячее... слышим, кто-то стучится в стеклянную дверь, что на балконе. Говорю людям, чтобы посмотрели, кто там. Отворяется дверь из маленькой гостиной, и входит князь Иван Михайлович Долгоруков.

-- Вот, Елизавета Петровна, -- говорит он, -- не привел бог побывать здесь при хозяине, так, по крайней мере, после него приехал навестить его скорбную вдову и его помянуть.

Мы с сестрой переглянулись, нас обеих это покоробило, и показалось нам приветствие князя Ивана Михайловича не очень уместным... Умный был человек, но часто, по живости своего характера, делал непростительные промахи.

Он выехал из Москвы очень рано поутру и надеялся попасть вовремя к поздней обедне, но что-то такое приключилось на дороге с его коляской, и он попал только уже к обеду.

Благодарна была я ему за его дружбу к покойному моему мужу, но, признаюсь, подосадовала на его не совсем уместное приветствие...

Преосвященный Августин отзывался о нем как о человеке умном и говорил: "Князь Иван Михайлович вельми умен, но не вельми благоразумен". И точно, он часто увлекался и делал иногда промахи, каких не сделает и человек с очень посредственным умом. По этой причине он и пострадал, когда был губернатором.9 Честный и хороший человек, любящий муж и нежный отец, в обществе человек самый приятный, в дружбе очень преданный и в свое время не последний из писателей, он все имел, чтобы сделать блестящую карьеру, и при этом, как и сам говаривал, никогда не мог выбиться из давки: он всю жизнь свою провел под тяжелым гнетом долгов и врагов. Это потому, быть может, что он был великий мастер на всякие приятные, но ненужные дела, а как только представлялось какое-нибудь дело нужное и важное, точно у него делалось какое затмение ума: он принимался хлопотать, усердно хлопотал и все портил и много раз совершенно бы погиб, если бы влиятельные друзья и сильные помощники не выручили его из беды.

Собою был он очень некрасив, и мало этого, можно сказать, был даже безобразен; он знал это и чувствовал и очень мило над собою подшучивал: "Мать натура для меня была злою мачехой, оттого у меня и была такая скверная фигура, а на нижнюю губу материала она не пожалела и уж такую мне благодатную губу скроила, что из нее и две бы могли выйти, и те не маленькие, а очень изрядные".10

Не знаю, как он смолоду держал себя в отношении одежды; может быть, когда нашивали шелки да бархаты, то и он был щеголем, но впоследствии времени, когда уже перевалил за сорок, на вторую половину, он мало обращал внимания на свой туалет, был очень неряшлив в домашнем быту и с короткими своими.

Несмотря на свою неприглядность, князь Иван Михайлович заставлял забывать в разговоре, что некрасив собой: бывало, слушаешь его умные речи и замысловатые шутки, а каков он из себя -- об этом и позабудешь.

Он был женат два раза, и обе его жены были красавицы и очень его любили. Вот уж подлинно можно было об нем сказать по пословице: не родись пригож, а родись счастлив. {Он был женат: 1) на Евгении Сергеевне Смирновой,11 родилась 24 декабря 1770, умерла 12 мая 1804; 2) на вдове Аграфене Александровне Пожарской, урожденной Безобразовой, родилась 1766, умерла 16 августа 1848.}

VIII

Очень мне трудно было первое время заставить себя приняться за дело по управлению имениями. В важных делах Дмитрий Александрович всегда со мною советовался, и мы с ним сообща решали, но я никогда не входила во все подробности хозяйства, и хотя я была замужем невступно 23 года, никогда я не следила, как и когда что делается, а теперь мне приходилось самой все решать. Желая помянуть мужа чем-нибудь сделанным для церкви, я решила снять верхний деревянный ярус с нашей колокольни и велеть надделать его из кирпича. Кирпичный завод был свой и свой архитектор, брат Михаила Ивановича (камердинера моего мужа), Александр Михайлов Татаринов. Он был искусный землемер, хороший рисовальщик по чертежной части и знающий по строительной части, но ужасно настойчив и упрям в своих мнениях. Когда я сказала ему, что намерена класть второй ярус на колокольне кирпичный, он стал уверять меня, что это невозможно и что тяжесть надстройки придавит весь низ. Эта мысль ужасно меня тревожила, и я не знала, на что мне решиться. Вот как-то в мае месяце лежу я на диване в гостиной и думаю, что мне делать? Вдруг человек бежит мне докладывать, что приехал Степан Степанович Апраксин и еще кто-то с ним.

Входят они в гостиную, и говорит мне Апраксин, что он по пути в Москву заехал меня проведать в горе.

"А вот это, -- говорит он, указывая на своего спутника, -- monsieur Comporesi, министр всех ольговских построек и верховный учредитель всех наших празднеств".

Я поняла, что это архитектор, очень этому обрадовалась и тотчас стала рассказывать, что за пять минут до их приезда я не знала, что мне делать с моею колокольней и к кому обратиться за советом.

-- Ну вот как это хорошо, -- засмеялся Апраксин, -- вы только подумали, а мы и подслушали и приехали. Вот вам и человек.

Я велела принести планы; Компорези посмотрел, и потом пошли они осматривать колокольню и возвратились с известием, которое меня очень успокоило.

-- Можете еще два яруса строить, -- сказал Компорези, -- и не опасайтесь: низ прочен и сдержит всякую тяжесть.

Так я и стала строить колокольню с разрешения преосвященного Августина, и к концу осени кладка была окончена.

IX

В этом году в июне месяце родился у брата Николая Петровича второй сын Александр; старшему мальчику Петруше был уже четвертый год, а Настеньке исполнилось уже шесть лет. Она была прехорошенькая девочка, и Петруша премилый мальчик; но моя невестка из опасения за их здоровье держала их на слишком строгой диете, и бедные дети всегда были преголодные и потому прехуденькие. Марья Петровна боялась повредить их здоровью и, думая сохранить его, этим-то его и портила и, кроме Настеньки, никто из них и не дожил до совершенных лет.

В конце июня скончалась моя двоюродная невестка, княгиня Марфа Никитична Волконская, жена князя Дмитрия Михайловича. Она в молодых летах была недурна собою, небогатая дворянка по фамилии Зыбина, какая-то дальняя родственница князей Репниных-Волконских, у которых она и жила в доме, и у них ее и видал брат князь Дмитрий. Она ему нравилась, а главное, была ему жалка, потому, казалось ему, что она в загоне. Тетушка княгиня Марья Михайловна была еще в живых, брат вздумал было на ней жениться и стал просить у матери благословения. Тетушка была очень горяча характером, ну и, кроме того, -- что же не сказать правды? -- она не могла помириться с мыслию, чтоб ее сын, князь Волконский, женился на какой-нибудь неизвестной и бедной дворянке Зыбиной, и не изволила согласиться.

-- Нет тебе моего материнского благословения на этот брак; пока я жива, и слышать об этом не хочу.

Так брат и не женился.

Сказывали мне, уж не знаю -- правда ли, что будто бы тетушка сказала ему: "Прокляну тебя, ежели на ней женишься".

Спустя несколько лет после кончины своей матери князь Дмитрий поставил, однако, на своем и был пренесчастный: характер жены его был ужасный, дети родились и все умирали, а те, которые пережили их, не оставили потомства, точно невидимая рука тяготела надо всеми. Княгиню Марфу схоронили рядом с ее мужем в Новодевичьем монастыре, с южной стороны теплого трапезного храма, а тетушка княгиня Марья Михайловна положена возле той же церкви с северной стороны, где впоследствии поблизости от ее могилы схоронили и брата князя Владимира.

X

Когда я стала немного приходить в себя после мужниной кончины, я решила взять гувернантку для Клеопатры, которой было 16 лет, и для Сонюшки, которой пошел 10-й год. Я и при Дмитрии Александровиче несколько раз об этом думала и говорила ему, но он и слышать не хотел: в памяти нашей было еще слишком свежо неприятельское нашествие и все ужасы войны, причиненные французами, чтобы решиться принять к себе в дом кого-нибудь из их нации; более двух лет Дмитрий Александрович не мог слышать французского языка и запретил детям при себе говорить иначе как по-русски. Но со временем это неприятное воспоминание о двенадцатом годе ослабело, и я решилась искать француженку немолодых лет.

Много их перебывало у меня, и все они были превертлявые и совсем не то, чего я желала: наконец пришла ко мне старушка лет около шестидесяти, очень приличная, в темном шелковом платье, с седенькими буклями, такая тихая в манерах и спокойная, что я тотчас решилась ее взять.

-- Как вас зовут? -- спрашиваю я.

-- Мадам Рено.

Стала я расспрашивать, где она жила, и она рассказала мне претрогательную историю.

Она была вдова коммерсанта, имела единственного сына, молодого человека лет двадцати, прекрасных правил, который пред походом в Россию попал в конскрипцию и должен был отправиться с бонапартовскими войсками в поход. Это очень опечалило мать, и она решилась следовать за сыном, приютилась в числе маркитанток и совершила с ними утомительный путь. Когда неприятельские войска были поражены и стали отступать, в числе пленных оказалась и мадам Рено. В ту пору стояли страшные холода, и этих несчастных пленниц одели в нагольные тулупы и гнали целою толпой не то в Минск, не то в Могилев и поместили в острог. Не умею сказать, кто был тогда там губернатором; к нему обратилась мадам Рено с просьбой узнать: в живых ли ее сын Доминик и где он находится? У губернатора были дочери; мадам Рено ему очень понравилась, и он предложил ей остаться у него в доме. Можно себе представить, до чего она обрадовалась такому благополучию. Так она и жила у губернатора; ее очень полюбили, и когда все барышни вышли замуж, она рассталась с этим добрым семейством и поспешила в Москву, чтобы свидеться с сыном.

Чем больше я слушала старушку, тем более она мне нравилась, и уговорилась с ней за две тысячи рублей ассигнациями жалованья в год, и, кроме того, она выговорила, чтобы чрез воскресенье я давала ей карету и непременно четверней, чтобы съездить к обедне в католическую церковь, которая где-то за Басманной, на краю света.

-- Знакомых у меня нет, кроме церкви, мне ездить некуда, а сыну моему позвольте по воскресеньям и праздникам приходить обедать.

Не ошиблась я насчет мадам Рено; она была во всех отношениях достойная уважения женщина: умная, благочестивая, с прекрасным парижским выговором, очень, очень приличной наружности и с манерами и обхождением хорошего общества.

Она совершенно сроднилась с нами, так что и сына своего считала как бы общим и, говоря о нем, всегда называла его "notre fils" -- наш сын.

Несколько лет спустя он женился на дочери книгопродавца Рисса, который потом ему передал часть своей книжной лавки,12 а другая перешла к Урбену.