Под низко спадающими ветвями кедра было темно и привольно.
Лихутин, сидя на складном стуле, облокотился о могучий ствол красавца-дерева.
Ему просто не верилось, что так хорошо вокруг него и в нем самом. Лучше этого утра он не мог себе вообразить.
Прямо, полоса иссиня-изумрудного моря -- густого краской и тихого, без малейшей ряби -- разделяла две купы дерев. Левее, над зеленью парка, высился дальний утес -- с башней маяка. Небо стояло надо всем, лазоревое и бездонное, чуть-чуть с налетом лиловатой дымки. Она таяла под солнцем и вблизи, на лужайке, где кедр стоял, поодаль от других деревьев, была уже трепетно прозрачной.
Из-за изгороди ласкали взгляд кисти гликинии, сплошь покрывавшие стену по обе стороны каменных ворот.
Кругом, из муравы и с деревьев, и еще откуда-то доходило чуть слышное жужжание насекомых.
Легкие ощутимо втягивали в себя упругий утренний воздух, смягченный близостью моря.
Моложе, смелее Лихутин еще никогда не чувствовал себя.
Он не мог читать. Ему показалось даже смешно, что он вышел от себя с книжкой и складным стулом -- как делал это, почти каждое утро, с тех пор, как живет здесь, на прибрежье Черного моря.
Он быстро поднялся, бросил книгу на складной стул и стал медленно прохаживаться вверх и вниз по лужайке.
Руки его невольно поднялись, точно он желал обнять все, что вокруг него так нежилось и ласкало своими красками и очертаниями, своей роскошью и своим величавым безмятежьем.
Сладко зевнул он. Истома пошла по всем суставам, и он, с умыслом, несколько раз глубоко вдыхал в себя душистый воздух, теперь уже нагретый почти отвесными лучами солнца. Он не боялся этих лучей и нарочно не ходил под зонтиком до полуденной жары.
Ему не верилось, что скоро день его рождения, когда он подойдет к цифре: тридцать восемь. Еще два года -- и он сорокалетний холостяк.
Высокий, худой -- Лихутин держался прямо, грудью слегка вперед. Голова, небольшая для такого роста, приобрела, с годами, посадку несколько вбок. Вбок привык он и глядеть своими широкоразрезанными темными глазами, немного близорукими. Овал лица, нос и крутой, не очень обнаженный лоб, напоминали восточный тип, хотя у него в крови и не значилось татарской примеси. Такая же у него была и бородка, как у многих из здешних татар -- короткая и с широким промежутком голого тела между нижней губой и линией волос. На висках заметная вдавленность. Волосы, коротко остриженные, курчавились. Их цвет отдавал золотистым намётом на темно-русом фоне. Чуть-чуть они серебрились на вдавленных висках.
Две довольно резких морщины бороздили щеки вдоль крыльев носа, и лоб давно потерял белизну и свежесть. Цвет лица стал в эти дни заметно поправляться; но еще по дороге из Петербурга в Крым Лихутина огорчал его "геморроидальный" вид. В последнюю зиму кожа начала как-то сразу буреть и желтеть.
Серый костюм из шершавой материи моложавил его. Голову прикрывала белая парусинная шляпа английского фасона, в виде шлема.
Привычка старательно и по сезону одеваться сказывалась и в мелких подробностях белья и обуви.
На четвертом пальце правой руки он носил кольцо; но не обручальное, а с камнем.
Лужайка поднималась отлого к той части парка, где между деревьями, на каждом шагу попадаются каменные глыбы. Узкие тропинки ведут на крутизны, с их шоколадно серебристыми изломами.
У самого края, где выровнялись кипарисы и тень лежала длинным поясом, Лихутин опять присел, прямо на траву.
Он мог так оставаться здесь сколько ему угодно, без всякой заботы, без малейшего принуждения, не желая подчиняться петербургским привычкам, не стыдясь нисколько того, что он ничего не делает и не желает делать; а просто дышит, нежится, чует трепетанье природы, смотрит на море, смотрит в небо, никуда не спешит, ничего не боится.
Тридцать восемь лет прошли скоро, обидно скоро. Он уже -- особа четвертого класса. Крупный чин подобрался также незаметно и докладывает о том, что молодость, несомненная и неподдельная, уже позади, хотя количество лет и позволяет еще считать себя "далеко не старым мужчиной".
Упрекать себя -- не в чем. Он лучше, разнообразнее и честнее, и содержательнее прожил эти почти двадцать лет, с выхода из университета, и по "сей день". Не тоскливую лямку чиновника тянул он. В ученые он не метил; но ему удалось, с первых же шагов на службе, приписать себя к работе более живой и серьезной. Ему давали время читать и набираться сведений, его "пером" скоро стали гордиться в его ведомстве, ему не мешали печатать в журналах этюды по экономическим и социальным вопросам, у него уже есть почтенное имя, хотя многие этого не знают и думают, что он -- чиновник, каких сотни состоят "при". Сколько командировок имел он внутрь страны, сколько дельных и "честных" докладных записок составил он в последние годы и сколько проектов и мероприятий были прямо вызваны его отчетами и записками.
И он все это делал с убеждением, без суетности, не для выслуги, не для того, чтобы сразить своих сослуживцев назначением на "пост". Ему, не дальше, как к новому году, предлагали пост в провинции. Он отказался. Нигде не будет он так независим, нигде нельзя и работать с таким сознанием, что делаешь дело. Вот уже более года, как он -- член двух комиссий и в его знаниях, опыте, солидности и беспристрастии безусловно нуждаются. И дело все прибывает.
Кабинетная работа последней зимы сказалась общим недомоганием. Никогда он не лечился, не любил даже разговоров о здоровье; но тут сам зачуял, что пора уходить от преждевременной петербургской старости.
Зеркало, впервые, отчетливо подсказало, что так нельзя, что надо, по крайней мере месяца на три, на четыре -- ничего не знать, кроме бодрящих ощущений природы и своего -- пущенного на вольную волю -- организма.
В Крым попал он в первый раз -- и в пору ликования весны.