Беловатая полоса узкого шоссе, стесненная деревьями парка с обеих сторон, ползла к "дворцу", мимо перекрестка со спуском к морю, где справа выглядывала стена низкого, одноэтажного домика.

Ночь уже надвигалась, звездная, с черным небом и чуть заметным лунным светом. Месяц убывал и его узкий серп точно врезался в густую краску неба.

Лихутин шел домой, еле передвигая ноги. Он незаметно очутился на дороге в Симеиз, не чувствуя боли в ноге, сделал больше двух верст и теперь возвращался и не замечал, мимо чего и где он идет.

Но он знал, что заставило его пойти назад.

Вблизи того выступа скалы, с крутым поворотом дороги, где он свалился с лошади, мимо него промчалась пара -- дама с своим татарчонком; лошадь дамы чуть не сшибла его с ног.

Он долго глядел вслед скачущей паре, и болезненное чувство клубком прилило к горлу. Они резвились, они неслись во весь карьер. Было что-то невыносимо дерзкое и для него -- гадкое в этом откровенном поведении русской "барыньки", познавшей в Крыму сладость охоты за подростком-татарином, смакующей приближение той минуты, когда она его "осчастливит".

Истерическое ощущение клубка, приступившего к горлу, прошло и сменилось общим нервным возбуждением, таким сильным, что Лихутин пошел вдвое скорее, почти не опираясь на палку.

В нескольких саженях от ворот "дворца" его окликнули.

На скамье, в полутемноте, сидело целое общество.

Он узнал голос доктора и его худощавую фигуру, в длинном пальто военного покроя и в фуражке с кокардой. Рядом сидел художник, которого он не видал больше недели, и какая-то женская плотная фигура, без шляпки, в волнистых волосах по плечи, широколицая, некрасивая и неряшливо одетая.

Около них стояла Онечка, в неизменном полотенце на голове, в светлом ситцевом платье.

-- Откуда, ваше превосходительство? -- шутливо спросил его доктор, вставая со скамьи. -- Неужели все пешком? Не раненько ли?

-- Ничего, -- ответил Лихутин, приходя в себя.

-- Смотрите! Связку надо теперь беречь.

Доктор захихикал в нос.

-- Мое почтение!

Ему протягивал руку художник -- пыльный и потный.

Поклонилась и Онечка, поглядевшая на него вбок и с усмешкой в красивых глазах.

-- Нас совсем забыли... Все с приезжей барыней, -- обидчиво выговорила она и засмеялась.

-- Не хотите ли присесть, место есть, -- пригласил художник. -- Позвольте вас познакомить -- Аграфена Федоровна Желвакова -- из-под Москвы, учительница.

Учительница крепко пожала ему руку и тотчас же закинула волосы за уши быстрым движением головы.

Тут только ощутил он большую усталость и нытье в щиколке и опустился на скамью.

-- А мы, -- заговорил художник, наклоняясь к нему и подмигнув, -- мы видели, с полчаса будет, как проскала та госпожа... ваша знакомая, кажется... с татарчонком Али. Выравнивается мальчуган. Красивый какой стал. И ездит лихо.

Они переглянулись. Только что перед тем они "кумили" про барыню, живущую на даче американца и про "счастливчика" Али, с которым она начала кататься и по утрам, и по ночам.

Лихутин почувствовал, что попал в воздух местных пересуд, все на ту же любимую и частую тему, как приезжие барыни развлекаются здесь с своими провожатыми.

-- Неопасен, -- сказала учительница, -- такой мальчуган. А то ведь другой и нож в ход пустит. Помните, -- обратилась она к доктору, -- в Ялте какой-то татарин, кажется фруктами торговал на набережной, так тот зарезал барыню из ревности?.. Она больно уже часто меняла своих возлюбленных.

-- Кажется, она же у него и пятьсот рублей выманила, -- вспомнил художник.

-- И это нынче бывает, -- добавил доктор.

-- Бывает! -- повторил за ним Лихутин, и его стало неудержимо тянуть к какой-нибудь беспощадной и ядовитой выходке против вечно воскресающих "жоржзандисток", соблюдавших свое супружеское целомудрие для того только, чтобы на вдовьей свободе пуститься "вовсю".

-- А вы что же плошаете? -- шепнул ему художник.

От этого вопроса точно что дернуло его внутри. Ему стало противно за себя. Он испугался возможности взрыва своей ярости среди этой компании, испугался пошлости, недостойной его. Довольно и тех слов, которые художник шепнул ему сейчас.

Он встал, сделал торопливо общий поклон и, не расслышав, что ему вслед сказал доктор, пошел длинным двором и через несколько минут очутился на той самой лужайке, под кедром, где недавно упивался чудным утром, перед тем как развернуть желтый томик так им и недочитанного романа.

Беспомощно опустился он на траву и прислонил спину, совсем разбитую, о ствол кедра. Им еще владело чувство гадливости к самому себе, к своей "душонке". Ведь он мог, там, в той компании, разразиться против женщины, ничем перед ним не виноватой, или поддакивать судаченью скучающих туземцев, обрадованных тем, что у них, на глазах, опять "кутилка-барыня" обзавелась татарином, да еще подростком.

"Честный" Лихутин проснулся в нем, тот, к которому Марья Вадимовна взывала там, у себя.

Лучше было бы уж зарезать или задушить ее, как тот, ялтинский купец, не разбирая виновата она или не виновата, чем, по доброй воле, залезать в грязь плоского злоязычия и пошлой сплетни.

От этого срама он ушел, но -- и только!

Сразу после всех сегодняшних терзаний он ослаб почти до изнеможения и его душа потонула в беспредельной печали. По щекам его стекали две крупных слезы и руки недвижно падали на бедра. Глаза, полузакрытые, видели вокруг себя только сизый отблеск луны, шедшей на ущерб, по лужайке и корням дальних деревьев.

Неужели это была та же роскошь прибрежной природы, та же чарующая прелесть ее, как в то утро, когда он, впервые, зачуял в себе на повороте еще не старой жизни трепетанье всего существа и запоздалую горечь от безвозвратно канувших годов настоящей молодости?

Но и юношей, и человеком в ее годы, около тридцати, судьба могла провести через те же страдания... Быть может, его отвергли бы вероломно после чада страстных объятий, или кинули бы в ад подозрений, открыли бы перед ним смрадную хлябь женской лжи, обмана, бесстыдства и жестокого бездушия.

Все, все возможно, но уже не для него.

Тот, прежний, всегдашний Лихутин, "отлично умный" и способный, честно-настроенный и серьезный, вступит в свои права, как только свежая, дымящаяся рана заживет, и навсегда.

Он глядел, безмолвно и жалко, в могилу, куда сложили его внезапную любовь, и знал бесповоротно, что завтра, какое бы яркое солнце ни взошло над благоухающим прибрежьем, как бы все ни нежило и ни ласкало душу, сердце его не захочет любить только для боли и обиды, не в силах будет приносить себя на заклание этому божеству, что бы оно ни насылало: муки или блаженство. Радость жизни отлетела, и навсегда...

Источник текста: "Северный вестник", № 4, 1893 г.