В калитку вошел он тихо, не крадучись; но оглядывался и как бы ожидал чего-то. В садике тени удлинялись. Недавно еще почти оголенные ветви фигового дерева зеленели своими широкими лапчатыми листьями.
Лихутии прошел ко входу на полукруглый низкий балкон. На нем никого не было видно. Он поднялся по ступенькам лестницы и, стоя на балконе, прислушивался.
Но окликнуть Марью Вадимовну он не хотел. Глаза его обратились влево, к дворику и сторожке, где жил Викентий.
Там стояли, в тени у забора, две оседланных верховых лошади, одна -- с бархатным дамским седлом.
Горечь, смешанная с злорадством, от того, что он мог "накрыть" их, схватила его за сердце и он сразу побледнел.
И чуть слышными шагами он прошел в гостиную, где сгустились сумерки от синих опущенных стор.
Но в глубине -- в открытой узкой дверце, выходящей в светлые сени -- ярко выделялись две фигуры.
Марья Вадимовна, в амазонке, стояла в полуоборота, спиной, и ее рука, без перчатки, в эту минуту трепала по щеке Али, опустившего свои пышные ресницы. Весь его тонкий профиль с короткими кудрями на висках и шапкой, надетой набекрень, вырисовывался, как в камере-обскуре.
Лихутин чуть не крикнул: "Браво!" -- и тут же опустился на кресло, которое издало скрипящий звук.
Дверца захлопнулась. Фигура Али исчезла за нею. Марья Вадимовна обернулась быстро на каблуке и придерживая юбку рукой -- не той, которой потрепала татарина по щеке -- подбежала к нему.
-- Вы?.. Владимир Павлович?.. Неужели пешком? И как подкрались?
Она наклонилась над ним, положив свободную руку на спинку кресла. Ее дыхание коснулось его лица. Ему представилось тотчас же, как эти розовые, нежные губы целовали татарина и будут целовать сегодня, завтра, все время.
В горле у него пересохло и он тихо спросил:
-- Я помешал?
-- Чему?
Она присела на ближайшее кресло, без всяких· признаков смущения.
-- Вы, кажется, нашли своего Теверино?
Голос его вздрагивал и жалобно-злобная усмешка поводила его бескровные губы.
-- А! Вспомнили наш разговор...
Она громко перевела дыхание и, откинувшись на спинку мягкого кресла -- сделала своеобразный жест правой рукой.
-- Нашли? -- выговорил он, чувствуя, что ему не выдержать тона друга и наперсника.
-- А вам завидно? Ха, ха!
Этот вопрос зазвучал для него невыносимым цинизмом. Он встал и, прихрамывая и упирая на палку, отошел к широкому камину, черневшему своим пустым отверстием.
-- Нет, мне не завидно... уверяю вас... а только я...
Докончить он не мог. Еще один ее "цинический" ответ -- и он бросится на нее, как бешеный зверь. Но она не могла еще схватить выражения его искаженного лица -- в полутьме комнаты.
Своей молодой, колеблющейся поступью подошла она к нему и положила ему обе руки на плечи.
-- Милый, Владимир Павлович! Что с вами?.. Вы, кажется, изволите на меня гневаться? За что? За то, что я начала жить? Ведь -- это великое счастье -- быть такою, как я теперь!
Она нагнулась к нему и на ухо шепнула:
-- Вы думаете... все уже кончено? Нет! Далеко нет, и вот это-то и есть высшее блаженство!
Руки его оттолкнули ее. Ему стали нестерпимы ее прикосновение и ее "бесстыжие" речи.
-- Замолчите! -- глухо крикнул он и, почти шатаясь, отошел к двери.
Марья Вадимовна вся выпрямилась и, медленно пододвигаясь к нему, выговорила:
-- Я вам противна, стало быть?
-- Противны или нет -- разве это вам не все равно? Вы теперь вне всякой меры, вне всякого нравственного чувства!..
Произнося эту тираду, Лихутин смутно сознавал, что он ведет себя смешно и пошло, что совсем не то следовало сделать.
Надо было схватить ее, покрыть поцелуями, выплакать у ее ног свою страсть и вызвать в ней отклик, в один миг, потому что она была готова к любви, призывала ее всем существом и Али -- только символ того, как она преисполнена жаждой жизни и страсти.
Но ему уже нельзя было так повести себя: обида и злость, возмущение и презрительное высокомерие мужчины, оскорбленного в сознании своего превосходства -- мертвили его душу, держали его в оцепенении.
-- Владимир Павлович! Милый!.. -- Она опять близко подошла к нему. -- Вы ли это говорите? Вы -- умница, вы -- честный и терпимый, вы -- тот человек, который стал мне первый проповедовать свободу чувства, нелепость и ложь всяких лицемерных сентенций? Голубчик! Разве я решаю судьбу свою? Ставлю все на карту? Я просто живу, как никогда еще не жила. И такого чувства, какое теперь играет во мне -- у меня уже больше не будет!.. Полюблю еще раз, на всю жизнь, или на время, глубоко и серьезно, сделаюсь подругой или женой человека выше себя, найду в нем идеал всего, что для меня есть дорогого в жизни; но вот таких минут, теперешних, я никому не уступлю, никому и ничему -- никакой книжке. И ничего я не боюсь!
-- Никакой грязи? -- перебил он ее -- и рот его сложился в гневную и презрительную усмешку.
-- Почему грязи? А если б я увлеклась теперь каким-нибудь интеллигентом, офицером или художником, была бы разница для меня? Скажите? Стало быть, чувство, радость любви или влечения, хотя бы и минутного, грешного, как хотите называйте, все это измеряется только чином, или образованием, или положением того мужчины, кто в вас заронит искру? Да?
-- Я не знаю-с, -- отрезал он.
-- Нет, ответьте мне: да или нет? Не лавируйте, не садитесь между двумя стульями!
-- Чувство -- не чувственность!
-- Почем я знаю, что меня поднимает на седьмое небо? Красота женщины, когда вы -- мужчины -- в нее безумно влюблены, даже просто ее формы, ее голос, ее вздернутый нос или смех -- все это разве духовное, идеальное? Полноте. Вы это так... Это у вас, добрый друг мой, последняя дань все той же книжке.
И она тихо рассмеялась. В глазах ее блеснул новый наплыв блаженства; она не могла продолжать дальше свои доводы.
-- Ну, прощайте. Поздно. Надо ехать.
Она смелым жестом протянула ему руку. Он подал свою с чувством бессильной ярости.
На пороге балкона Марья Вадимовна приложила палец к губам и, кивнув ему головой, сказала вполголоса:
-- До конца еще далеко! А какой он будет -- не знаю. И ничего не боюсь -- ничего!