Мечты его прервал половой лет за тридцать, с подстриженной рыжеватой бородкой и впалой грудью, — доверенный молодец, умеющий служить хорошим гостям в отдельных комнатах.
— Ну вот что, голубчик, — скоро заговорил Палтусов, отвернувшись от окна, — закусочки нам сначала, но, знаешь, основательной… Балык должен быть теперь свежей получки от Макария?
— Самолучший.
— Не забудь хрящей. Соленых хрящей… Недурно бы фаршированный калач; да это долго.
— Минут пятнадцать!
— Так не надо. Листовка у вас хороша ли?
— Особенная!
Так обсуждены были и другие водки и закуски. Половой отвечал кратко, но впопад, с наклонением всего туловища и усиленным миганьем серых больших глаз.
И процесс заказыванья в трактире нравился Палтусову. Он любил этих ярославцев, признавал за ними большой ум и такт, считал самою тонкою, приятною и оригинальною прислугой; а он живал и в Париже и в Лондоне. Ему хотелось всегда потолковать с половым, видеть склад его ума, чувствовать связь с этим мужиком, способным превратиться в рядчика, в фабриканта, в железнодорожного концессионера.
Фамильярности он не допускал, да ее никогда и не было со стороны ярославца. Всего больше лакомился он чувством меры у такого белорубашника, остриженного в кружало. Он вам и скандальную новость сообщит, и дельный торговый слух, и статейку рекомендует в "Ведомостях", — и все это кстати, сдержанно, как хороший дипломат и полезный собеседник.
— С Богом! — отпустил Палтусов полового. — Тебя как звать?
— Алексеем-с.
— Так вот, голубчик Алексей, скажи там внизу, чтобы не прозевали Калакуцкого.
— Сергея Степаныча?
— Ты знаешь его?
— Помилуйте!..
Алексей не досказал, но его бледные большие губы говорили: "Мне не знать господина Калакуцкого?" Он отворил дверь. Палтусов остановил его движеньем руки.
— Карту вин принеси с закуской и шампанское заморозить.
— Редер? — больше утвердительно, чем звуком вопроса выговорил Алексей.
— Н-да; редер все лучше остальных… — решил Палтусов и опустился на диван, когда шаги Алексея под слышались вниз по лестнице.
Ему захотелось глубоко и сладко вздохнуть. Славное житье в этой пузатой и сочной Москве!.. В Петербурге физически невозможно так себя чувствовать! Глаз притупляется. Везде линия — прямая, тягучая и тоскливая. Дождь, изморось, туман, желтый, грязный свет сквозь свинцовые тучи и облака. Едешь — вся те же дома, тот же «прешпект». У всех геморрои и катар. В ресторане — татары в засаленных фраках, в кабинетах темно, холодно, пахнет вчерашней попойкой; еда безвкусная; облитые диваны. Ничего характерного, своего, не привозного. Нигде не видно, как работает, наживает деньги, охорашивается, выдумывает яства и питья коренной русский человек… То ли дело здесь!
Он вынул из кармана бумажник, достал оттуда какую-то записку, перечел ее, чмокнул губами, потом расчесал бороду перед зеркалом маленьким гребешком в серебряной оправе и снова опустился на диван. Долго рассматривал он свою расчетную книжку. Сумма теперь округлилась. В голове идут расчеты — быстрые, в цифрах. Он поправляет их и заменяет другими, приводит разные соображения. Отделать квартиру необходимо. Правда, у него номер прекрасный, в две комнаты, но все-таки — номер. Квартира — клади две тысячи. Надо бы и лошадь. Это выгоднее. Он платит восемьдесят рублей в месяц. На это можно держать пару. Вот выпадет снег. Он и начнет с саней — это втрое дешевле хорошей пролетки или одноконного фаэтона. Платья не нужно.
Дверь шумно отворилась. Все пространство ее занял очень высокий, вершков двенадцати, широкий, но не толстый барин в серой шляпе, наполовину покрытой трауром. Он похож был на отставного французского генерала или хозяина цирка; длинные с проседью усы, совсем падающие на галстук, бритое продолговатое лицо, чуть заметная мушка под нижней губой, густые русые брови, лысая голова, под гребенку обстриженная там, где еще росли волосы. Барин одет был живописно: с отложным широким воротником рубашка, в черном коротком, плотно застегнутом пиджаке без талии и панталонах-шароварах к сапогам уже. На груди болталось золотое pince-nez[2] на широкой ленте.