Прямо против моих окон в той вилле, где я живу на водах, через полотно железной дороги вижу я сдавленный между двумя пансионами домик в швейцарском вкусе. Под крышей, из полинялых красноватых букв, выходит: «Pavilion Monrepos».
В первый день я случайно разобрал эту надпись, и она не вызвала во мне ничего. Но вчера я повторил раза два вслух, стоя у окна: «Mon repos, mon repos» («Мой приют, мой приют» (фр.)), – и целая вереница образов и воспоминаний всплыла в моей голове вокруг одной фигуры – автора «Убежища Монрепо»…
О смерти Салтыкова узнал я в переездах по крайкому некрологу какой-то парижской газеты, где, разумеется, среди всяких сочувственных фраз стоял и такой вздор, что с Салтыковым в лицее учился в одно время Федор Достоевский, как сын «знатных» родителей. Та же газета упомянула о книжке, составленной, во французском переводе, из его заграничных очерков, под заглавием: «Paris et Berlin». По этому поводу говорилось о его великой любви к Франции и французам.
Имя Салтыкова в Париже не было, однако, и наполовину известно, как имена Достоевского, Толстого и Тургенева; да и сам он не особенно искал этой известности.
В начале 80-х годов случай поместил нас с ним в одном гарни[1], позади церкви Мадлен. Он там останавливался несколько раз.
Было это в конце русского августа. Я вернулся с морских купаний из Нормандии, и хозяйка гарни сейчас же мне доложила, что через несколько дней у нее поместится «Toute la famille du general Saltikoff»[2]. Этим «генералом» оказался Михаил Евграфович, уже больной, с раскатистым кашлем и одышкой, но еще на вид довольно бодрый.
Я жил на самом верху и на другой день по приезде русского семейства заслышал на лестнице знакомый кашель. Салтыков поднимался ко мне. Я сошел вниз и не допустил его утомлять себя подъемом на шестой этаж.
Первое, чем Михаил Евграфович начал тогда, были горькие жалобы на то, как он тоскует в Париже.
– Мне здесь ровно нечего делать! – нервно повторял он, глядя пристально страдающими глазами. – Работать я не могу, таскаться по театрам – духота в них невыносимая, Палата закрыта, знакомства с французами я не вожу…
И, в самом деле, он очень мало интересовался личностями парижских писателей; у него мне не случилось видеть ни одного француза из ученого, литературного или политического мира. А как он относился к вопросу о переводе своих произведений на французский язык, может показать отрывок из разговора, бывшего в тот же его приезд и в той же гостиной его меблированной квартиры.
В числе корреспондентов проживал в Париже довольно уже давно один петербуржец, дававший там и уроки русского языка. У него был ученик-француз, богатый светский человек, езжавший в Москву как турист. Он перевел под руководством своего учителя «Сказки» Салтыкова и издал их на свой счет; а когда узнал, что автор в Париже, доставил ему экземпляр и пожелал выразить ему лично глубокое сочувствие его таланту.
Надо было видеть Михаила Евграфовича! – до какой степени это подношение растревожило его.
– Помилуйте, – говорил он с беспощадною суровостью к самому себе, – какой интерес могу я представлять для французской публики?.. Я – писатель семнадцатого века, на их аршин. То, против чего я всю жизнь ратую, для них не имеет даже значения курьеза. Надо это понять!..
Спорить с ним было трудновато, и он никак не хотел сойти с того тезиса, что он писатель «семнадцатого века». А между тем разве он по-своему не был прав? Разве после представления «Грозы» Островского самые авторитетные парижские критики не сказали без всякой иронии, что нравы эти напоминают им XIV век во Франции; вы видите: даже «четырнадцатый», а не «семнадцатый». Перенесите на сцену «Господ Головлевых» (что и было сделано в Москве), и они нашли бы точно то же. И, быть может, у одного Салтыкова достало мужества так резко определить содержание своей сатиры для французов, а форма его слишком своеобразна, чтобы получить в переводе обаяние чисто эстетического характера, чего не вышло ведь до него ни с Толстым, ни с Тургеневым, которые взяли больше содержанием и общим колоритом.