Любил ли он французскую литературу? Не знаю. Может быть, некоторые вещи Виктора Гюго и Жорж Занд, по старой памяти.
Но вот что я прекрасно помню. Раз у Некрасова (это было в начале 70-х годов) за обедом речь зашла о парижских писателях, романистах и драматургах. Я перед тем прожил несколько зим во Франции, с 1865 года по год войны.
Из тогдашних сценических писателей я ставил выше других Ож'ье и Дюма-сына, который по тому времени, был, без сомнения, новатор если не в художественном смысле, то как проводитель разных идей и нравственных идеалов, казавшихся и публике 60-х годов и критике очень смелыми: стоит мне только припомнить «Идеи госпожи Обрэ». За них и автор, и директор театра «Жимназ», и актриса Деляпорт, создавшая роль Жаннины – девицы с «изъяном», на которой почтенная мать решается наконец женить своего сына, – дрожали на первом представлении. По своим эмансипационным идеям Дюма-сын должен был бы скорее нравиться Салтыкову. Но Михаил Евграфович, помолчав довольно долго, разразился, к десерту, огульным неодобрением парижских знаменитостей.
– Один у них есть настоящий талант, – решил он, – это – Флобер; да и тот большой, говорят, хлыщ!
Это было до его поездки за границу. Личное знакомство через Тургенева с Флобером и другими натура – листами не смягчило его приговоров. Флобер ему не очень понравился. А как он смотрел на всю школу, вы сейчас увидите из маленькой сценки, разыгравшейся у меня в кабинете, на Песках, в зиму 1876–1877 года.
В отсутствие Михаила Евграфовича были напечатаны в «Отечественных записках» три лекции, прочитанные мною в пользу женских курсов в Клубе художников, «О реальном романе во Франции».
Первая фраза, произнесенная Михаилом Евграфовичем, когда он вошел в кабинет, была:
– Какой это вы нашли у них реализм?!
Я, конечно, не стал спорить, а дал ему излить свой протест…
В моих лекциях я занимался больше других именно Флобером и входившим в славу Золя, который выпустил тогда уже первые романы своей серии. И его реализма не признавал суровый сатирик… Не пощадил он и Флобера, на этот раз не захотел его выделить как единственного человека «с настоящим талантом». О Доде, Гонкурах и говорить нечего. Их он растер в порошок…
Привожу эти подлинные документы, ярко сохранившиеся в моей памяти, не затем, конечно, чтобы обличать эстетические вкусы покойного, а чтобы показать, до какой степени скороспешно объявляют его теперь французы исконным другом Франции и всего французского.
В Париже ему мало что нравилось: иначе бы он не тосковал там до такой степени. Самое привлекательное, что есть для приезжего иностранца, это – парижские театры. И к искусству французских актеров, даже и в «Comedie Franchise», относился он очень строго:
– Они, – говаривал он мне не раз, – умеют только хорошо произносить стихи и прозу, да и то в комедии; в трагедии я их пения слышать не могу! Вся их игра – в дикции. А жесты у них – рутинные, мимика лица – казенная и бедная.
И это, в общем, довольно верно. Его требования были – русские. Требования человека, воспитанного на игре Щепкина, Мартынова, Садовского, Мочалова, тс есть на игре более нервной и выразительной, полной внутреннего юмора и комизма или богатой трагическими жестами и экспрессиями лица.
В тот приезд в Париж, с которого я начал, Салтыков пожелал пойти в театр на феерию «La Biche au bois»[3]. Мы смотрели ее втроем с общим добрым знакомым, князем У[русовым]. Выставка женского тела в разных эволюциях и группах давала ему повод ядовито и забавно острить в антрактах над нравственным уровнем парижских сцен. В театре он сильно раскашлялся и после четвертого акта запросился домой, обвязав себе шею большим фуляром, хотя температура была тропическая.
Вышли мы на бульвар, в этом месте, против театра «Porte St. Martin», высоко поднятый над мостовой, и нас охватила живая картина ночного Парижа.
– Вот это здесь лучше всего! – вскричал Салтыков, и его глаза сразу повеселели.
Он постоял с нами, любуясь бульварной толпой, где преобладал простой люд: блузники, торговки апельсинами, гамены[4], проходившие домой работницы.
Кажется, только это ему безусловно и нравилось в Париже.
Но, наверно, было такое время, когда он чувствовал себя ближе к Франции, в лице людей 30-х и 40-х годов, мечтавших о социальных преобразованиях, об эльдорадо на земле.
И прямо в конце Николаевской эпохи от запретных книжек Сен-Симона, Фурье, Луи-Блана, Виктора Консидерана, Кабе – очутиться в служебной ссылке и две трети своей жизни провести в самой трясине губернских нравов до– и пореформенной родины!
Казалось бы, что после несносной жизни в убийственном климате севернорусских губернских городов, а потом Петербурга (от него он и скончался еще совсем не старым человеком), Салтыков должен был бы стремиться давно на благодатный юг, в эту Францию, к народу, среди которого ему все-таки легче дышалось, – о чем он заявлял иногда в печати, – устроить там свое «Монрепо» где-нибудь на Ривьере, в окрестностях Ниццы, в Канне, где солнце ласкает вас круглый год, где население красиво и весело, где жизнерадостность проникала бы и в его горькую, хронически раздражаемую душу! Он и жил в Ницце по-приказанию врачей, но скучал в ней; его всегда и отовсюду тянуло домой, и никуда, как все в тот же Петербург, к самому нездоровому образу жизни, к писательскому кабинету, к спертому воздуху, к своим чисто русским привычкам, к вечерней партии в какую-нибудь коммерческую игру, за которой он ужасно волновался и только усиливал постоянное недомоганье, портил себе окончательно и нервы, и легкие, и кровеносную систему…
Раз в Баден-Бадене мы разговорились о его заграничных поездках с покойным П. В. Анненковым, его старшим сверстником и – в последние годы – приятелем. На его глазах проходила жизнь Салтыкова – еще слабого, но выздоравливающего, в этом приятнейшем из немецких курортов, где ему оказано было – все это помнят – публичное чествование как писателю от покойного канцлера кн. Горчакова.
И там ему было не по себе…
– Михаил Евграфович, – говорил мне Анненков, – любит Петербург, хоть и клянет его на разные лады… Ему без его петербургских привычек и обстановки и жизнь не в жизнь!..
Вероятно, так оно и было. Когда у него в последние годы открылась полная возможность выбрать себе «Монрепо» в самом благословенном уголке Западной Европы или даже в России, где-нибудь на Южном берегу Крыма, на прибрежьях Кавказа, усадьба его очутилась на болотном севере, неподалеку все от того же Петербурга, этого «города ядовитых признательностей», как назвал его Салтыков еще в одном из первых своих «Губернских очерков».
Да, «город ядовитых признательностей»! И он вкушал добровольно этот яд, не мог стряхнуть с себя ностальгии по Петербургу. Мечтая иногда о «Монрепо», настоящем, привольном, с солнцем и тенью роскошных деревьев, с благоуханием и рокотом нежной морской волны, он тайно любил гнилой и пасмурный Петербург, любил потому главнее всего, что там ему писалось.
Это не мое досужее предположение. Я слышал от самого Михаила Евграфовича, и не один раз, такие слова:
– Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу.
Мечтал он и о переселении в Москву… Там прошло его детство. Там жил его школьный товарищ С. А. Юрьев… Но не пощадивший его долгий и мучительный недуг подкрался в последний раз, и Москва не увидала в своих стенах заката писательской жизни русского сатирика. Раньше сошел в могилу и Юрьев, очень быстро, еще юный духом, полный увлечений идеями прекрасного, любви к поэзии, к театру, приглашенный накануне смерти руководить новым журналом.
Он нашел вечное «Монрепо» еще скорее своего московского школьного товарища.