Яркий сентябрьский день обливал веселым светом площадку, где скошенная пирамида часовни стоит на перекрестке от Моховой к Охотному ряду.
В воздухе разлит запах ядреных яблоков. Он шел от Охотного. И глазом можно схватить ряд столов с горками фруктов, крымских груш, антоновки, виноградных кистей, арбузов, лимонов, кровяно-красных помидоров.
Оттуда же доносится гул торга у столов, на тротуаре с влажными, покосившимися плитами.
Треск дрожек, вверх и вниз по Тверской, по Охотному, и в сторону Моховой, ни на минуту не смолкает.
По тротуару от университетских зданий — взад и вперед — то и дело мелькают синие околыши фуражек.
Это движение молодежи увеличивается каждый час, немного раньше и тотчас после перемены в аудиториях Нового университета.
На кремлевской башне пробило половину двенадцатого.
По тому же тротуару, от ректорского дома к церкви, выкрашенной в красно-бурую краску, шел студент, с поношенным пальто внакидку, рослый, худой брюнет, в бороде; на вид сильно за двадцать. На крупном носе неловко сидели очки. Волосы он запустил довольно длинные. Цвет околыша фуражки и воротника показывал, что он донашивает свое платье. И сюртук и пальто были под стать цвету голубого сукна.
Он шел медленно, оглядывал улицу, смотрел и вдаль, на Охотный, — и его продолговатое, загорелое, умное лицо улыбалось и серыми большими глазами, и таким же большим, свежим ртом.
Чувствовалось, что он идет не с лекции, что у него нет никакой "спешки".
Все его лицо говорило как будто о том — как ему приятно очутиться опять в Москве, на Моховой, в том студенческом царстве, которое придает этой части города такой особенный характер.
Ему попадались студентики-новички. И он, улыбаясь, смотрел на их форму с иголочки и ярко блестевшие на солнце козырьки и позолоченные пуговицы. Их безусые и безбородые юные лица со свежими щеками, особенной ясностью глаз и немного забавной серьезностью всей повадки — тешили и трогали его.
И он был таким же пять лет назад.
Его подмывало остановить такого юнца и заговорить с ним так, ни с того ни с сего, узнать, откуда он, на какой факультет поступил и где устроился квартирой.
Он мысленно давал им отметки:
"Этот — из провинции, а тот вон — здешний гимназист, а вот этот наверно — хват лицеист".
Он слышал обрывки разговоров:
— Завтра Римское в десять!
— Ты куда закатишься?
— Мы в Малый.
— А мы в Каретный ряд!
— "Царя Федора" не видал еще?
Все так же, как и в его время. Когда ввалишься сюда "из губернии", сейчас же потянет в театр — вон туда, на площадь, в то некрасивое приземистое здание без фасада против гостиницы «Метрополь», с невзрачным подъездом. Оно повито именами Щепкина, Мочалова,
Садовского, Шумского. Последний полтинник идет туда, особенно на первых порах, с художественного голода глухого губернского города, где нет даже постоянной труппы.
И им теперь все это в диковинку. Да и аудитория как действует на первых порах!..
"Даже и теперешняя!" — прибавил он мысленно.
Все равно — что бы они ни нашли в этих старых залах, уже тесных для такой «уймы» студенчества, крылатые слова или мертвечину, самобытные идеи или параграфы учебников — нужды нет! — они тут только стряхнут с себя ненавистную узду гимназической муштры, здесь только почуют себя в огромной семье сверстников, здесь только будут знать — за что стоять, чего ждать от жизни, кто друг, кто враг; здесь только идейные течения захватят их и потребуют не одних слов, а и личной расплаты…
Ничего! Пускай немного поплатятся, — только бы не совсем искалечить свою жизнь.
Он поправил рукой полу своего старенького пальто и покосился на ряд пуговиц, давно поблеклых.
Ему как бы не верилось, что он опять принят в студенты, опять в Москве, и будет ходить в то здание, откуда вышел пять минут назад, и может, в конце года, приступить к государственному экзамену.
Кто знает!.. Может быть, и опять на чем-нибудь "сковырнется".
Отвечать за себя — трудно. И если б для вторичного принятия в студенты требовалась торжественная клятва — он бы не дал ее.
Но все равно!
Он — «великовозрастный» студент, Иван Заплатин — опять здесь, и вот поднимается по Тверской к бульвару, где завернет в студенческий ресторан, на углу Бронной. Может, кого-нибудь и встретит из своих однокурсников.
Вряд ли — сегодня. Здешние, московские — кто на службе — чинушем или адвокатом, а кто уехал в провинцию. Человека два-три пошли по ученой части. Но и таких, как он — оказалось немало, которых "водворяли на место их родины".
И его водворили в уездный городок на Волге, где он просидел больше года.
Он не сожалеет. Много он кое-чего узнал в это подневольное сидение, вошел в жизнь своей родной «палестины», поездил и по уезду, попадал в лесные трущобы, присматривался к расколу, «бегал» на пароходах вверх и вниз — разумеется, все это более или менее контрабандой. Надзор был не особенно строгий. Запрет лежал только вот на этом городе, куда его опять стало тянуть, на Моховую.
Раньше — он мало знал свои родные места, Гимназистом приезжал только на вакации; да и то в старших классах брал кондиции, готовил разных барчат в юнкерское училище или подвинчивал их насчет древних языков и математики. Студентом на зимние вакации не ездил, а летом также брал кондиции, в последние два года, когда, после смерти отца, надо было прикончить дело, которым держались их достатки.
По отцу он купеческого сословия; а мать — дочь чиновника, попавшего в их город, вроде как «штрафным», из не кончивших курсы студентов. В их городе он и пробивался кое-чем, больше по статистике, умер рано, дочь осталась сиротой, и отец его взял ее "по любви".
У отца было небольшое канатное заведение — из рода в род. Кое-как оно держалось; а когда он умер — оказались долги, и заведение продали для покрытия их.
Остался домик, в два этажа, полудеревянный, полукаменный. Верхнее жилье отдается внаймы. С этого мать его и живет.
Ему бы надо было поступить в реальное училище, а потом идти в техники или путейцы, а то так прямо в нарядчики или в конторщики на пароходную пристань.
А в нем не то бродило. Должно быть, «атавизм» от деда со стороны матери. О гимназии он еще «карапузиком» начал мечтать и даже просил взять ему репетитора-дьякона в соборе, чтобы подготовить к классической муштре.
Родом он волжский обыватель, из мужиков; только дед приписался к третьей гильдии, — и лицо у него бытовое, в отца, а душа вышла не купеческая, и не чиновничья, и не дворянская, а «общерусская», как он сам называл.
Не кичится он тем, что принадлежит к «интеллигенции»; но и не огорчается тем, что университет дал ему такую «осечку»; не жалеет и о том, что не готовил себя в люди практического дела, не обеспечил себе никакого технического заработка.
По собственному выбору поступил он на юридический факультет, не смущаясь тем, что и без него слишком много народу накидывается на то же.
Ученого призвания он в себе не признавал, а учительствовать — классиком или преподавателем математики — одинаково не манило его. Не хотел он превращаться в одного из тех «искариотов», какими угостила и его гимназия.
Ничего не было выше для него науки об обществе, о его нуждах и запросах, о тех законах развития, в которых потребности ведут к выработке всего, чем красится и возвышается жизнь.
А чем он будет жить, когда простится с "alma mater", — он и теперь не очень-то много думает.
Сколько он наслушался и там, на родине, во время подневольного пребывания в своем приволжском городе, нынешних возгласов:
"Не нужно нам умственного пролетариата! Слишком много шатается по Руси всех этих умников, ни на какое настоящее дело не пригодных!"
Слова: «интеллигенция» и «интеллигент» — произносятся с особым выражением, почти как смехотворные прозвища.
А ему они до сих пор дороги. Нужды нет, что они переделаны с иностранного. Без них небось никакой разговор не ведется.
Не станет он сам себя величать: "я интеллигент"; но не будь он из этого "сословия", — что бы в нем сидело? Какие устои? Какие идеи и упования?
Не смущает его то, что теперь и у нас, в Европе, в такой передовой стране, как Франция, раздаются такие же голоса.
И там кличка «intellectuel» — бранное прозвище. Но для кого? Для реакционеров-националистов, для тех, кто с пеной у рта оплевывал лучших людей Франции, кто цинически ликовал при вторичном беззаконном приговоре над невинным, потому что он — "жид".
Здесь, вот в этой Москве, куда он опять попал, как в землю обетованную, — стал он «интеллигентом» и останется им до конца дней своих.
Что нужды, что эта «первопрестольная» — как и в третьем году, как и пять лет назад, когда он впервые попал сюда, — все такая же всероссийская ярмарка. Куда ни взгляни, все торг, лабаз, виноторговля, мануфактурный товар, «амбары» и конторы, и целый «город» в городе, где круглый год идет сутолока барышничества на рубли и на миллионы рублей.
А для него и для сотен таких, как он, этот всероссийский город — очаг духовной жизни. Здесь стали они любить науку, общественную правду, понимать красоту во всех видах творчества, распознавать: кто друг, кто враг того, из-за чего только и стоит жить на свете.
Вот там, у Воскресенских ворот, в темно-кирпичном здании, где аудитория на тысячу человек, на одной публичной лекции — он только что поступил в студенты — его охватило впервые чувство духовной связи со всей массой слушателей-мужчин и женщин, молодежи и пожилых людей, когда вся аудитория, взволнованная и увлеченная, захлопала лектору.
Тут собралась вся та Москва, что стала ему дорога, как настоящая духовная родина. Пускай в ней не сто тысяч народу, пускай она составляет малый процент миллионного населения; но без нее здесь царил бы
"чумазый".
Как человек купеческого рода — сколько раз он спрашивал себя: будут ли "их степенства" владеть и той Москвой, которая дорога ему, а потом и всей русской землей — как "тьерсэт\а", как третий «чин» государства, выражаясь по-нынешнему?
Как раз мимо него прокатил на низенькой, открытой пролетке, с загнутыми крыльями, на резинах, такой вот будущий единовластный обладатель Москвы, по всем признакам "их степенство" — круглый, гладкий, в светлом пальто и лоснящемся цилиндре, на призовом жеребце.
И ему показалось даже, что он где-то встречал этого молодого коммерсанта — только не мог сейчас же вспомнить — где именно.
Пускай! У них капитал, в их руках сотни тысяч рабочих, они наживают по пятидесяти процентов чистой прибыли на мануфактурах и оптовых складах. Но и они уже в выучке у интеллигенции.
Вон там, в Замоскворечье, купец завещал городу первое хранилище русского искусства, какого никто еще не собирал с такой упорной любовью. А на Девичьем
Поле целый городок выстроен на деньги "их степенств".
И тут же вдруг вспомнил он фамилию того молодого купца, в светлом пальто, что прокатил вниз по Тверской. Он — богатейший мануфактурист; но у него страсть к любительству. С ним они познакомились в одном кружке. Он — комик; и спит, и видит, как бы ему завести собственный театр.
Барыши его уже не тешат. "Пунцовый товар" для него
"рукомесло", а не жизнь. Живет он только в театре, влюблен в кулисы, в игру, мечтает со временем создать такой "храм муз", какого не бывало еще ни у нас, ни на Западе.
И так пойдет жизнь дальше. Кубышка поступит на службу интеллигенции — в этом он, Иван Заплатин, купеческий сын по третьей гильдии, глубочайшим образом убежден.
В таких-то думах поднимался он на взлобок Тверской.
Вот и новое Инженерное училище, где бы ему следовало быть, если б он слушался умных людей, а не был ни на что не пригодным интеллигентом.
Сейчас площадь — с памятником великого поэта.
Точно в первый раз глядит он на бронзовую фигуру с курчавой, обнаженной головой, склоненной несколько набок. И сколько воспоминаний нахлынуло из самого недавнего прошлого! Давно ли чествовали столетнюю годовщину певца «Онегина» и "Медного Всадника"? А то, первое торжество, когда открывали памятник и вся грамотная Россия вздрогнула от наплыва высшей радости! И те, кто говорил в великие пушкинские дни, — уже тени… Ему их никогда не видать.
Вокруг памятника расселось много народа: няньки с детьми, мастеровые, старушки, студенты и молодые женщины в кофточках и платочках, все так же, как и прежде.
Ему припомнилась целая сцена. Подальше, на той площадке, где кофейная, сидела большая компания студентов. Дело было весной, перед экзаменами.
Давно повелось — у некоторых шатунов бульвара — приставать, под вечер, ко всем молодым женщинам. Это его всегда возмущало. Он не вытерпел и дал окрик на целую кучку товарищей. Его хотели поднять на смех; но он себя не помнил, весь дрожал от возбужденного чувства. Те постихли и даже удалились.
Случилось это во второй год его студенчества.