Узким тротуаром, в мглистый, туманный вечер, пробирался Заплатин по Каретному ряду. Газовые рожки фонарей слепо мигали; но вдали бело-сизый свет резкой полосой врывался поперек улицы.
Там — театр, для него еще совсем новый. До своего удаления он всего раз попал туда — не до того было.
И вот теперь — когда осмотрелся и вошел в прежнюю колею — потянуло его в театр. В Москве без этого нельзя жить.
Мечтал он пойти в первый раз с Надей. Ведь она никогда в Москве не бывала; но она опять на неделю, а то и на две, отложила приезд. Отец расхворался, и ей нельзя оставить его одного.
А на дворе давно уже октябрь.
С ней он, "первым делом", пошел бы в Малый театр. Только там она не найдет того, что было десять и пятнадцать лет назад. Да ведь и он сам уже не захватил той эпохи.
На этой неделе он колебался — остаться ли ему верным традиции и начать непременно с Малого или пойти в Каретный ряд, в театр с новым «настроением» и в репертуаре, и в игре, и в обстановке.
Каретный ряд пересилил. О билете надо было позаботиться заблаговременно. В студенческой братии этот театр — самый любимый, и почти каждый вечер в кассе аншлаг: "Билеты все проданы".
На первые два месяца у него — после взноса за ученье — финансов хватит, если не позволять себе лишних "роскошей". Но еще раньше он — по примеру прежних лет — раздобудется и работой. Ему не то чтобы чрезвычайно везло по этой части, но совсем без заработка он никогда не оставался и не пренебрегал никаким видом занятий, от корректур и уроков до переводов и составления промышленных и торговых реклам, какие печатаются на больших листах цветной бумаги.
Добыл он себе билет на пьесу, которую читал больше двух лет назад, но не видал здесь. Она в Петербурге потерпела примерное крушение, а здесь вызвала овации в первый же спектакль и с тех пор не сходит с репертуара.
Электрические шары всплыли перед Заплатиным, когда он вошел во двор и увидал фасад театра. Целая вереница пролеток тянулась справа клеву, и пешеходы гуськом шли по обоим тротуарам круглой площадки.
В сенях он очутился точно в шинельных университета: студенческие пальто чернели сплошной массой, вперемежку со светло-серыми гимназистов, и с кофточками молодых женщин — "интеллигентного вида", определил он про себя. Такая точно публика бывает на лекциях в Историческом музее. Старых лиц, тучных обывательских фигур — очень мало.
Это сразу его настроило как-то особенно.
Из обширного прохода с вешалками, где он оставил пальто и калоши, он не сразу стал подниматься наверх.
Ему хотелось потолкаться в этой публике, настроить себя на один лад с нею, присмотреться к лицам — мужским и женским.
Он уже вперед знал, что та пьеса, которая не захватила его в чтении, должна предстать перед ним в новом освещении. И наверное, вся эта молодежь ожидает того же.
Особенно приятно было отсутствие тех лиц и фигур, с которыми сталкиваешься, нос к носу, везде, во всех зрелищах, той скучающей или глупо гогочущей толпы, которую он, с каждым днем, все меньше и меньше выносил.
Чувствовалось, что публика пришла и приехала сюда не от одной скуки, чтобы как-нибудь скоротать вечер и пройтись сильно по водке в буфете. Она чего-то ждет, чего она никогда в другой зале не получит.
Когда раздался звонок, он почти испугался, как бы не опоздать сесть до подъема занавеса.
И все время он жалел, что нет с ним невесты. Как бы для нее все это было ново! Сколько разговоров поднялось бы между ними, в антрактах и после спектакля, за самоваром, в той комнатке, которую он уже присмотрел ей!
Его охватил почти полный мрак, когда он с трудом отыскивал свое место.
Звук гонга прошел по его нервам. Занавесь из материи — раздвинулась, подхваченная с боков. На сцене та же почти темнота. Он вспомнил, что дело в саду, перед озером, где задняя декорация — только род рамы с натуральным пейзажем и светом настоящей луны.
Он весь ушел в слух и зрение. Различал он с трудом, по некоторой близорукости; а бинокля у него не водилось; но слух у него был на редкость.
Весь первый акт он сильно напрягал внимание. Но он не мог вполне отдаться тому, что происходило перед сценой и что говорила актриса о том ужасе, когда все живое погибнет и земля будет вращаться в небесных пространствах, как охолоделая глыба.
Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой — из прихоти — водяной птицы.
Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.
И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.
— Кто это? — спросил он соседа, также студента.
— А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.
Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, — выступила вперед. Актриса — он видел ее в первый раз — заставила его забыть, что ведь это она «представляет». Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды — все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю — «эгоисту» с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его — провинциальная «премьерша», и доктор, и его любовница, и дядя — судейский чиновник — все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".
Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, — все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.
"И это еще не все, — возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. — И это еще не все!"
Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту — не хотелось поддаваться «настроению» такой вот пьесы.
Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие «ничевушки», а как люди, "делающие жизнь".
Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли — с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты — все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.
Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, — и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской «девули», пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это — по-актерски выражаясь, - "невыигрышное" лицо.
"Сгиньте вы все! — повторял он, все в том же возбуждении. — Я о вас плакать не стану".
Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, — подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.
А кругом все гудели разговоры. Все возбуждены. Но неужели никто в этой молодежи не испытал того, через что он прошел сейчас?
Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом сил и всеобщим банкротством?
Он не мог и не хотел с этим согласиться.
Привлекали творчество, талант автора и небывалая чуткость сценического воспроизведения. Жизнь — какова бы она ни была — всегда ценна и дорога, если художник-писатель, художник-актер и художник- руководитель сцены — одинаково преданы культу неумолимой правды.
Заплатин ходил по фойе и глазами искал в толпе знакомое лицо, чтобы высказать сейчас все, вызвать обмен взглядов, поспорить, а главное — узнать, найдет ли он в ком-нибудь отклик на свое собственное
"настроение"? Он не хотел бы быть одиноким. То, чего всегда жаждет его душа, — должно быть не в единицах только, а в сотнях, если не в тысячах его сверстников.
И вдруг его, сбоку и почти сзади, кто-то окликнул, просто по фамилии.
Он быстро обернулся.
Ему протягивал руку небольшого роста блондин, с кудельно-пепельными подстриженными волосами, видом купчик или конторист, в очень длинном черном сюртуке и светлых панталонах.
Черты лица мелкие, бородка, особого рода усмешка красивых губ.
— Щелоков? — вопросительно вскричал Заплатин и взял того и за другую руку.
Он был на целую голову выше его.
— А ваше степенство давно ли на Москву прибежали?
Ась? Много довольны вас видеть.
— И я так же. Все сбирался тебя проведать. Да не удосужился… забежать в адресный стол.
— Зачем? В городе тебе всякий бы сказал.
— Ты все там же?
— До третьего часа… бессменно в Юшковом.
— Чаю хочешь выпить… коли найдем место?
— Согласен.
Место им удалось захватить; они примостились к столику и спросили два стакана чаю.
— Значит, с водворением можно поздравить вашу милость?
Щелоков остался все с тем же умышленным говором московских рядов. Он привык к этому виду дурачества и с товарищами. С Заплатиным он был однокурсник, на том же факультете. Но в конце второго курса Щелоков — сын довольно богатого оптового торговца ситцем -
"убоялси бездны", — как он говорил, а больше потому вышел из студентов, что отец его стал хронически хворать и надо было кому-нибудь вести дело.
Аудитории оставлял он без особого сожаления.
— Можно и дома книжки читать, — говорил он тогда, — а государственных привилегий нам не надо.
Так и остался "потомственным почетным гражданином" и по первой гильдии купеческим сыном".
Заплатин мог говорить только о пьесе.
— Как ты скажешь об этой пьесе, Авив?
Щелокова звали старообрядческим именем Авив.
— А! Не забыл! — усмехнулся он, отхлебывая из стакана. — Что скажу? Кисленьким отдает!..
— Кисленьким?
Заплатин тихо рассмеялся…
— Печенки больные… И вообще клиникой отшибает.
— Пожалуй!
"Столовер" — так звали Щелокова однокурсники — хватил, быть может, сильненько, но суть оценки была почти такая же, как и у него самого.
— Право, сударик мой, — продолжал Щелоков, тряхнув — совсем по-купечески — своими кудельными волосами, — господа сочинители все в своем нутре ковыряют. Хоть бы вот этот беллетрист, что в пьесе. Так от него и разит литературничаньем. И так, и этак себя потрошит, а внутри пакостная нотка вздрагивает: хвалить- то меня хвалят, но… — он выговорил это интонацией актера, игравшего роль беллетриста, — я не Тургенев, но и не
Толстой! А мне-то, Авиву Щелокову, какое до этого дело? Так точно и прочие другие персоны этого действа…
— На которое тебе, как человеку древнего благочестия, и ходить-то зазорно?
— Мне ничто не зазорно, милый. Но дай досказать…
Взять хоть бы этого декадента или девицу… Могу ли я сокрушаться о них, жалеть их?
— В одно слово! — вырвалось у Заплатина.
— А тем паче увлекаться. Что они представляют собою? Личную блажь. И я должен уходить в нее душой, когда вокруг, в российском якобы культурном обществе, первейшие потребности этой самой души попираются?!
"Вон оно что! Авив поумнел! — подумал Заплатин. Даром что в оптовом складе ситцем торгует!"
Щелоков был «столовер» убежденный. По родителям он принадлежал к «федосеевцам», и отец звал его мать до самой смерти «посестрием», не «приемля» брака как таинства.
Но он уже гимназистом стал сам себе "сочинять веру", а студентом — когда Заплатин сошелся с ним — любил говорить на тему "свободы совести". На бесцеремонные вопросы товарищей, какой он веры, он отвечал или: "я хлыст", или: "я перекувылданец" и тому, кто расхохочется, совсем серьезно объяснял, что такое «согласие» водилось еще не так давно в Заволжье, повыше Нижнего, а может — и теперь водится.
— Еще бы! — согласился Заплатин. — Да и мало того…
Он хотел развить свою идею; но раздался звонок.
— Ах, досада какая!.. Надо идти.
— А опоздать нешто нельзя? Для меня и теперь ясно, что никакого разрешения стоящего… и быть не может.
— Однако… скажи-ка, — спросил Заплатин, вставая, — чем кончит декадент? Отгадай, если ты не читал пьесы или отчета.
— Чем? Да как-нибудь нелепо… покончит с собой? Ась? Я плакать не стану.
— Отгадал!
Они расплатились и пошли в залу. Щелоков сидел в креслах.
Но он попридержал приятеля на площадке.
— Не хочешь ли после театра в заведение, закусить… малую толику?
От таких «угощений» Заплатин сторонился всегда, особенно от богатых купчиков. Но Щелоков — хороший парень и шампанским «пугать» не будет.
— В "Альпийскую Розу"… пожалуй. Там цены демократические.
— Ну, что еще за глупости!
— Нет, Авив, каждый за себя.
— Ну, ладно. Так в сенях рандеву… А то как же так: столько времени не видались?!
Щелоков сильно потряс его руку и пошел в кресла.
Так и остался Заплатин с желанием развить свою идею. Он разовьет ее в "Альпийской Розе". Да и сам Авив всегда его интересовал.
Таких — в его среде — вряд ли много гуляет по Руси.
Сочинил он себе "свою веру" или нет, но он не изувер, и его «столоверство» и тогда — два-три года назад — было очень широкое.
И нота о "свободе совести", зазвучавшая в нем так внезапно и так кстати — для того, кто сразу его понял, — показывала, что он ушел вперед, даром что торгует ситцем в Юшковом переулке.
Опять в полной мгле пришлось Заплатину пробираться до своего дешевого места на верхах. Протяжный, унылый звук гонга раздался, как раз когда он поднялся наверх.
Он помнил содержание последнего акта. Но не фабула тянула его к себе; а то, как будет передано настроение последней картины той жизни, которая, на оценку Щелокова, "отдает кисленьким" и "отшибает клиникой".
Все притихло. Ткань занавеса раздвоилась на две половины.