Больше двух часов ездит Антонина Сергеевна по городу. И визиты ее еще не кончены. В Петербурге она только вторую неделю и чувствует уже во всем теле небывалую усталость и беспробудную тоску… Серое небо, улицы, комнаты, гости, выезды, — все давит ее с утра, как только она проснется. Она почти с ужасом замечает, что и дети не скрашивают ей постылой жизни… Видит она их два раза в неделю… С Лили у ней побольше связи, чем с Сережей, но и Лили ускользает от нее. Ничего она в этой девочке не может вызвать — наивного или смелого, никакого трогательного порыва, ни истинно детской ласки. Лили говорит все сентенциями, помешана на "comme il faut",[95] уже теперь, в четырнадцать лет, видит себя взрослой девицей и желает, чтобы ее судьба пошла так, а не иначе.
Ни она, ни Сережа — совсем не дети. Сережа — настоящий типичный лицеист, только и бредит той минутой, когда, вместо серебряных петлиц, у него будут золотые и потом появится шпага, при переходе в старший лицейский класс. И он воображает себя чистокровным аристократом, постоянно твердит о превосходительстве отца и не забывает того, что бабушка его — урожденная княжна Токмач-Пересветова. Он не будет кутилой и учится недурно, но лучше бы уже из него вышел повеса, чем тот высокоприличный салонный "службист", — слово, которое она от него же впервые и услыхала.
У ней нет своей воли. Она точно кукла с проволокой, за которую дергает штукарь, сидящий позади кулис, где движутся марионетки… Дергает проволоку ее муж… Для него она здесь останется еще неделю, две, а может быть, и больше… С его знакомыми она должна знакомиться, делать визиты, принимать… У ней нет духу объявить, что она уедет пораньше… Там ей все-таки будет полегче. Но и в губернском городе ждут ее обязанности предводительши.
Давно, еще в деревне, она привыкла называть ненужную трату времени на гостей, выезды и приемы французским выражением "faux frais".[96]
И вот она теперь охвачена этими «лжерасходами» и видит, что ничего вокруг нее, в том Петербурге, куда она попала, и нет, кроме «лжерасходов»… Слухи, сплетни, скабрезные истории, благотворительные базары, субботы Михайловского театра, Брианца и Гитри, Фигнер и Медея Мей, обеды, балы, балы, балы, вечера, тройки — без конца…
Хоть бы чуялось что-нибудь грозно-подавляющее, непреклонное в своем давлении, по крайней мере, она испытала бы сильную горечь или страх, или в душе ее произошел бы подъем самых дорогих ее верований!.. Но и этого нет!..
А муж ее ведет шахматную игру, и каждый его выезд рассчитан. В ней развилась необычайная чуткость… Без расспросов она знает, зачем ему то или иное влиятельное лицо, с каким расчетом едет он на раут или с визитом к такой-то барыне…
От нее он ничего не требует, но она как бы не вправе отказаться от выездов и приемов.
И ни одному живому существу не может она открыть свою душу… Кузина просто жалка ей, — до такой степени она вдалась в какую-то дурь, в то, что французы-психиатры называют "manie raisonnante".[97] Для нее, когда она приехала, непостижимо было, как могла эта милая женщина, развитая, искавшая всегда деятельного добра, в каких-нибудь два года уйти в свою "теозофию".
Но теперь она начала понимать: Петербург сделал это и отсутствие сердечного лада в доме. Муж давно охладел к ней, и все знают, что он поддерживает актрису, француженку, роскошную блондинку. Антонине Сергеевне сама княгиня в театре назвала ее на ухо:
— La bonne amie de mon mari!..[98]
И переселись она с Александром Ильичом сюда. через два-три года явится такая же француженка или одна из гулящих барынь, и она также ударится во что-нибудь, вроде религии виконта Басс-Рива, несомненного пророка для ее кузины.
На углу Симеоновской и Литейной Антонина Сергеевна что-то вспомнила и повернула костяную пуговку звонка.
Кучер остановил лошадей, лакей соскочил с козел и отворил дверцу.
— Вы куда едете? — спросила она торопливо.
— Вы изволили приказать на Сергиевскую.
— Нет, я ошиблась. На Гагаринскую. Теперь есть уже пять?
Лакей посмотрел на свои часы.
— Без четверти пять.
— Так, пожалуйста, на Гагаринскую!
Она сказала ему номер дома и, откинувшись в глубь кареты, ощутила прилив брезгливого чувства, близкого к стыду.
К кому она ехала с визитом и даже торопилась, зная, что это день той барыни и она ее непременно застанет и у нее — целое общество?
К Лушкиной! К Анне Денисовне Лушкиной, проводящей всегда конец зимы здесь, в постоянной квартире, на Гагаринской.
Иначе нельзя было сделать. Лушкина приезжала к ней несколько раз, звала обедать. Антонина Сергеевна отказалась. Но муж ее обедал, и она прекрасно поняла, что после этого обеда Александр Ильич имел, вероятно, через Лушкину с кем-то конфиденциальный разговор, нужный ему для главной цели его поездки.
Недаром сказал он про нее мимоходом:
— Cette commère est très habile![99]
Он уже заметил слегка Антонине Сергеевне, что нельзя без причины манкировать своим знакомым, и напомнил ей, еще сегодня, за завтраком, что у Лушкиной, по четвергам, "five o'clock tea". Сам он к ней заедет пораньше, сделает "une visite de digestion".[100]
Вот она и ехала теперь на этот "five o'clock". Дальнейшего знакомства с Лушкиной не избежать ей и в губернском городе… И с этим, и со многим другим надо мириться.
Лакей высадил ее из кареты. Лушкина жила во втором этаже, в доме старинного устройства, с узкими лестницами и сводчатым потолком сеней.
И передняя не имела барских размеров. Но в ней сидели уже три выездных, в больших медвежьих воротниках. Дверь в залу была притворена, и лакей растворил половинку и пропустил, но докладывать не пошел.
Первая комната, род продолговатой залы, была наполнена разными ценными вещами: и на стенах, и вдоль стен, и даже посредине комнаты стояли и висели картины, вазы, консоли, бронзовые вещи, в таком количестве, что комната смотрела аукционной залой.
"Ну, да, — подумала Антонина Сергеевна, — она — ростовщица, это все заложенные вещи или оставленные закладчиками без выкупа".
И она вспомнила, что еще на днях у кузины офицер рассказывал про одного известного художника: как жиды дали ему адрес «ростовщицы», у которой есть редкие жирандоли "Louis XVI", как его встретил сын Анны Денисовны и художник чуть не спросил его: "Здесь живет закладчица?"
Но все ее принимают и все ездят к ней.
Из следующей комнаты, гостиной, доносился громкий разговор, где женские голоса преобладали.
Антонина Сергеевна замедлила шаги. Если бы у ней хватило духа, она убежала бы отсюда, не поздоровавшись с хозяйкой.
Но к ней навстречу выбежал Нике, в голубых панталонах и такой же жакетке, с розовыми щеками и красным ртом, еще более противный, чем три недели назад, когда она его видела у себя в дворянском мундире.
— Ah!.. Chère madame! Maman sera enchantée![101] Наконец-то
Нике жал ее руку обеими руками и масляным взглядом приторно ласкал ее. Они стояли посредине комнаты.
— Сколько у вас вещей! — не могла она не сказать и пожалела, что фраза у ней вышла слишком проста.
Он не пожелал понять намека и, сделав круглый жест правою рукою, заговорил очень развязно:
— Nous adorons, maman et moi… les belles choses!.. Главный эксперт я, — проговорился он и указал на угол, ближайший к гостиной, — вот это мои два шкапчика… Les bibelots et les livres!..[102] Я разоряюсь на редкие издания и переплеты. Вы к этому равнодушны? А я отдам все за настоящий эльзевир!..
Но он не подвел гостью к шкапчику, где у него было замечательное собрание непристойных книг, старых и самых новых, какие печатаются тайком в Париже и совершенно открыто в Брюсселе.
Не выпуская руки Антонины Сергеевны, Нике повел ее в гостиную и на ходу крикнул в дверь:
— Maman! Cette chère madame Gaiarine!..[103]