1-й час. — Понедельник
Запишу поскорее мой разговор с ним, т. е. с Домбровичем. Эта тетрадь превращается в целый ряд разговоров с Василием Павлычем.
Он как там ни умен, а я коли к чему хочу его подвести, все-таки подведу.
Он у меня опять обедал. И опять это случилось, как говорится, невзначай. Впрочем, что же я оправдываюсь? Мне не пятнадцать лет. Могу принимать кого мне угодно.
У-у! какой он тонкий! В этот раз я, кажется, лучше понимаю его…
Он начал с того, что похвалил меня за Вениаминову.
— Я был у нее вчера. Она вами очень довольна. Говорит, что в вас есть много путного. А ведь угодить на Антонину Дмитриевну трудненько. Знаю, знаю, что вам было адски скучно в воскресенье. Разве я вас приглашаю смотреть на Вениаминову снизу вверх? Вовсе нет. Она — особа высокого полета по своему официальному положению, по связям; но мы с вами можем на нее преспокойно смотреть, как на простую, в сущности даже добрую кумушку.
— Кумушку! Ха, ха, ха! Это уж чересчур.
— Конечно… Отнимите у нее право и привычку… лаяться… (это слово не нарядно, зато как нельзя больше подходит к жаргону Антонины Дмитриевны), и что же останется? Ну, и останется кумушка. Чтобы извлекать из людей настоящую пользу, надо, всмотревшись в них пристально, отбросить обстановку и спросить себя: ну, что бы такое была хоть бы Антонина Дмитриевна где-нибудь на Галерной гавани женой сенатского регистратора, получающего двенадцать целковых в месяц? Она была бы сердитая, крикливая чиновница; подавала бы часто милостыню нищим, ходила бы ко всенощной, к заутрени и говорила бы точно таким языком, каким изъясняется она теперь в своем салоне. Попади мы с вами в гавань к такой чиновнице, согласитесь, что раскусить ее было бы вовсе не трудно. Мы сказали бы: задорная и смешная кумушка. То же самое мы должны держать про себя и в гостиной m-me Veniaminoff!
Второй уже раз Домбрович смеялся так предо мной над двумя близкими знакомыми. Это меня немножко озадачило, почти возмутило.
— Василий Павлыч, — сказала я, — вы смотрите на ваших знакомых слишком уж практически. Если Вениаминова, на ваш взгляд, такая кумушка, как вы ее называете, значит, в ее гостиной вы… не откровенны…
— Добрая моя Марья Михайловна, да разве можно быть везде одним и тем же человеком? В моих словах нет никакого макиавеллизма. Неужели вы думаете, что если б я сегодня не расписал вам, что такое в сущности Вениаминова, вы сами не догадались бы об этом через неделю, особливо с вашим умом? Да тут и ума-то не нужно большого. Это бросается в глаза! Припомните, вы сами, у нее же в воскресенье, дали мне знать намеками: какая-де она кухарка. Ну-с, через неделю, много через две, вы на нее смотрели бы точь-в-точь как я и все-таки продолжали бы ездить.
— Не думаю.
— Наверно! Раз помирившись с тем, что Антонина Дмитриевна — кумушка такого именно калибра, вы продолжали бы знакомство не с ней, а с ее домом.
— Но в этом доме я не нахожу ничего занимательного…
— Не вошли во вкус, Марья Михайловна…
— Помилуйте, какие-то допотопные старые девы…
— Без этого нельзя-с. Это именно и дает положение в обществе. Да-с. Всякая четверть часа скуки у Антонины Дмитриевны отзовется сторицею. Потом, сказать ли вам правду… вы мало уважаете людей наших лет.
— Как же это так?
— Да вот хоть бы мой приятель, граф Александр Александрыч. Он имеет слабость сочинять романсы, ну, что ж? Это, конечно, большой грех. Но вы мало найдете у нас таких занимательных людей, как он. Могу вас уверить. Вам его надо бы к себе залучить. Он очень приятен в небольшом обществе.
— Виновата, я его не рассмотрела.
— Напрасно-с. Я знаю мало людей, в которых сохранилось бы столько жизни, как в приятеле моем, графе Александре Александрыче. Он остался буршем, студентом. Вы видите, он несколько неуклюж и всегда таким был. Это ему давало больший вес. Затем он знает женщин как нельзя лучше.
— Что же мне в этом за польза?
— Прямая польза, Марья Михайловна. Общество разных "нищих духом", если вы мне позволите так выразиться, притупляет инстинкт женщины, все ее качества. Только тот и может их вызывать, кто изучит женщину, как свои пять пальцев.
Я взглянула на него и подумала: "Ты, мой милый, тоже, кажется, употребил довольно времени на женщин. От этого ты такой и желтый!"
— Может быть, вы и правы, — выговорила я вслух. — Я лучше примолчу, как послушная ученица, и даю вам слово ездить к Вениаминовой через воскресенье. Чаще не могу, воля ваша.
Но не того мне хотелось от Домбровича на этот раз.
Я заговорила о петербургском спиритизме. Он начал мне рассказывать премилые анекдоты. Их у него должно быть несколько коробов набито. Я, когда говорю о спиритах, увлекаюсь, сержусь; а он шутит спокойно, как над детьми. Как бы мне хотелось добиться его тона. Я думаю даже, что этот тон очень бы шел к моему лицу и фигуре. Я бледная; а когда начинаю волноваться, лицо у меня пойдет все пятнами.
Я ему рассказала про некоторые мысли, которые я записала, вернувшись от спиритов. Вспомнила и Николая.
— Так как же вы насчет замужества-то? — спросил он подтрунивая.
— Уж я, право, не знаю. Мне кажется, что кто любил один раз, не может любить двадцать раз.
— Это все к вопросу не относится, — перебил он. — Отвечайте мне категорически, способны вы выйти еще раз замуж? Любовь тут пока ни при чем. Положим даже, что вы не особенно любили вашего первого мужа, это все равно.
— Ну, а если я вам не отвечу, Василий Павлыч, и попрошу, чтоб вы за меня решили?
Я покраснела от непривычки говорить по-русски, фраза вышла у меня очень глупая, точно будто я ему делала предложение.
Он не воспользовался моей глупостью, даже не улыбнулся. В таких случаях… il est sublime![125]
— Вы опять скажете про меня, пожалуй, что я коварный Макиавелли. А я просто себе старичок, не потерявший чувства красоты. Взгляните вы на себя: вам каких-нибудь двадцать — двадцать два года, хороши вы, умница вы, каких у нас поискать, жизнь у вас в каждой жилке переливается. Так ли-с? И что главное: вы еще не жили, вы не наслаждались, вы прозябали, я вам это прямо говорю. Теперь, если вам надоест ваше вдовство, вы, пожалуй, скажете себе: выйду я замуж! Допускаю даже, что вам понравится тот "баловень судьбы", которого вы изберете. Но можно все прозакладывать, что из десяти претендентов на вашу руку, какое из десяти — из ста, один только будет искать вас самих, один только будет стоить вас, да и то вряд ли. И знаете отчего? Оттого, что жениховство, искание законной супруги с положением в свете и богатством налагает на человека особую печать пошлости. Другого слова я не знаю! Изберете вы одного из претендентов, ну, первый год, может быть, вам будет казаться, что вы в эмпиреях (откуда он эти слова выдумывает!), но потом потянется опять та же самая канитель, какую вы и теперь имеете удовольствие проделывать, с прибавкою одуряющей тоски, неразлучной с замужеством.
— Ах, Боже мой, вы меня совсем уже запугали!
— Дайте мне кончить. Я не знавал вашего покойного мужа и не имею понятия, как прожили вы с ним.
— Целовалась и плясала, — подсказала я.
— Это еще самое лучшее. Но возьмите любую пару молодых супругов. Вот вам программа. Супруг, какой-нибудь гвардейский адъютант, отправляется утром в штаб и там пребывает до пятого часу. Жена поедет в гостиный, с визитами или просто одевается четыре часа, чтобы убить время. Супруг возвращается из штаба кислый, грубый, зевает, не может иногда дождаться обеда и ложится прикурнуть.
— Ah que c'est trouvé![126] — закричала я.
— Обедают вдвоем. Адъютант фыркает. Муж ведь всегда недоволен супом, во всех странах мира. Говорит он о производствах. Раза три заметит жене, что она скверно одета и что у нее нет никакого вкуса, и в то же самое время тычет ей в глаза лишний расход на туалет. Если уж существуют чада, эти чада капризничают, адъютант на них кричит, няньки вмешиваются в разговор, поднимается гвалт, жена в слезы, супруг стучит шпорами. Общее безобразие!
Я расхохоталась.
— Не выпуская изо рта папиросу, адъютант отправляется спать. Жена грызет апельсины и остается на кушетке с заплаканными глазами. Сначала она срывает свое сердце на детях и на мамке. Потом берет роман Гондрекура.
— Гондрекура! — вырвалось у меня.
— Да-с. Это самый послеобеденный сочинитель. Она дремлет. Из спальни раздается храп супруга. Второй взвод брачного безобразия! Храпит адъютант до восьми часов включительно. В девятом часу встает и является в дверях женина кабинета в развращенном виде, встрепанный, с измятой физией и бараньими глазами. Говорит он что-нибудь крайне глупое и, главное, грубое на тему женских капризов или объявит, что он хочет променять свою эгоистку. Жена начнет оппонировать. Адъютант ей отрежет, чтоб она в мужские дела не совалась. В девять часов супруг стремится в клуб и пребывает там до двух часов в полезном занятии, в спускании жениных денег в домино или в палки. Возвращается он уже на последнем взводе брачного безобразия, свирепый, пошлый, отвратительный. Кроме жены, его ни одна женщина не в состоянии бы подпустить к себе.
— Василий Павлыч! Разве это общая картина?
— Не совсем общая-с Такие супружества считают лучшими. Да скажите мне, Марья Михайловна, без утайки, разве вы завидуете хоть одной из тех замужних женщин, с которыми встречаетесь в свете?
— Елена Шамшин, например, — проговорилась я, — какие ужасы!
— А-а! вот видите. Я вам ни слова не упомянул о разных аксесуарах по части супружеской верности. Я взял почти образцового супруга. В клуб же русский женатый человек не ездить не может. Будьте благонадежны. Ну-с, из какой же благодати, смею спросить, наденете вы на себя хомут? Или из того только, чтоб "в закон вступить", как говорится в купеческом быту? Но вот тут-то самое настоящее безобразие и кроется. Вы видите, какой я спокойный человек; но когда я говорю об этом сюжете, я сам не свой. И верьте мне, во мне протестует вовсе не старый холостяк — ненавистник брака. Но для всего, что в наших женщинах есть красивого, поэтического, живого, даровитого, это, простите мне выражение, помойная яма, навоз, как изволит изъясняться Антонина Дмитриевна! Я уж вам говорил, что немцы нация кнотов. Отчего? А оттого, что у них женщины — кухарки. Больше ни от чего! Да еще заметьте, что эти кухарки все-таки в иную минуту, удаляясь со своим супругом in's Grüne,[127] могут превратиться в Германа и Доротею. А ведь наши барыни теряют в браке все. Если же они продолжают ездить в свет, продолжают нравиться, блистать, то, поверьте, они живут со своими мужьями только для блезиру (вот еще слово!), для видимости. Им нужно было положение в обществе. Такие супружества я еще допускаю. Если общественного положения нельзя иначе добиться — рассуждать тут нечего. Но вы? У вас оно есть. Вы свободны как ветер, и вам желательно приобрести адъютанта? Какой ужас! Материнские чувства — скажете вы. Но если я не ошибаюсь, у вас есть дети?
— Есть.
— Сколько?
— Один сын.
— Вам мало его писку? Вы желаете еще полдюжины?
— Нет, нет, Василий Павлыч, и с ним не знаю что делать.
— Вот видите. Если вы хотите сделаться примерной матерью и воспитывать его по образцовой какой-нибудь системе, так всей вашей жизни не хватит приготовиться к этой задаче.
— Я уж об этом думала… Но вы обо мне, собственно, забудьте, Василий Павлыч. Выйду я или не выйду еще раз — это для других не указ. Вообще вы меня ужасно удивляете вашим взглядом… Говорят, вот эти нигилисты совсем не признают брака. Вы над ними смеетесь, рассказываете, что они Бог знает какой народ; а ведь вы рассуждаете не лучше их…
Домбрович, видно, не ожидал, как я его поймаю. Второй раз я его ловила. Он даже немножко покраснел.
— Какая вы прыткая, Марья Михайловна (он начал сладким голосом). Вы мне не дали досказать. Восстают нигилисты против брака или нет, я и знать не хочу, да-с. Я уж вам доказывал, что всем этим народом не занимаюсь. Разве вы думаете, что я пойду куда-нибудь на площадь или залезу на кафедру и давай кричать: "Брака нет и быть не может. Будемте жить как на Сандвичевых островах, или как спартанцы, что ли!" Такой глупости я не могу себе позволить. Брак — дело неизбежное. Мужику нужно жениться, купцу нужно жениться. Всякому, кто желает зреть себя в потомстве, нужно жениться! Но вот вам пример. Вся матушка Русь ест черный хлеб. Вещь необходимая, декламировать против нее глупо; доказывать же, что ломоть ржаного хлеба вкуснее какого-нибудь vol au vent à la financiиre,[128] будет великое безумие! Есть жизнь будничная, буржуазная, пошлая; но совершенно законная и добродетельная. Есть жизнь молодости, красоты, страсти, поэзии. Если бы каждый законный брак Афанасия Иваныча с Пульхерией Ивановной был в то же время так же прекрасен, как любовь Петрарки и Лауры, я бы ни слова не сказал. Но этого нет, и в этом обществе, где мы с вами болтаемся (он так и сказал: болтаемся), вряд ли когда будет оно возможно. Как артист, как друг красоты и защитник ее, я в принципе не могу стоять за брак, потому что вижу в нем, как уже имел честь вам доложить, грязную яму, куда проваливаются все прекраснейшие инстинкты наших женщин.
— И вы бы так стали говорить у Вениаминовой? — спросила я его.
— Xa, xa, xa! Что вы, Марья Михайловна. Разве я Доброзраков?
— Значит, вы будете кривить душой?
— Опять вы меня в Макиавелли пожаловали. Вовсе нет. Антонина Дмитриевна тем только и занимается, что нашивает приданое какой-нибудь унтер-офицерской дочери Мавре Беспаловой или приютской сироте Авдотье Вахрамеевой — это все в порядке вещей. Говорить с ней о том, о чем я с вами теперь говорю, — значит только вызывать ее на разные изящные выражения, вы сами знаете…
Я разгорелась.
— Стало быть, Василий Павлович, у вас для каждого человека особая… философия?
— Опять-таки не так, Марья Михайловна. Моя философия остается одна и та же. Основ я не разрушаю. Ни семейства, ни общества не могут обойтись без того, чтоб не пели им "Исайя, ликуй". Но я повторю еще раз и буду вам тысячу раз повторять, что есть такие условия, в которых замужество для женщины есть величайшее из всех безобразий.
— И в этих условиях нахожусь между прочим и я?
— Всеконечно-с.
Мы на несколько секунд примолкли. Что-то неловкое проскользнуло между нами.
Домбрович встал и прошелся взад и вперед по комнате, чего не делал ни разу прежде.
Когда он опять сел против меня, его постоянная полуулыбка и спокойная физиономия значились на лице.
— Вот видите, какая вы, Марья Михайловна, — заговорил он, грозя мне пальцем. — Я был с вами как малое дитя, высказал без всякой утайки мой, как вы называете, нигилистический взгляд; а вы сейчас меня на очную ставку с Антониной Дмитриевной. Не хорошо-с.
Он это мило сказал.
— Это правда, — подделалась я к его тону, — каждый имеет свой for intérieur.[129]
— Изволили прекрасно выразиться! Их не каждому говоришь; но если б люди умели поумнее мирить эти тайные мысли с требованиями общества, они были бы тогда, Марья Михайловна, "кротки как агнцы и мудры как змеи".
Мне было и досадно, и приятно, что Домбрович выпутался. Но я не хотела уже сводить опять разговора на самое себя. В самом деле, точно навязываться ему. Он это понял и заговорил о другом.
— Если вы ничего не пишете, Василий Павлович, — сказала я ему между прочим, — что же вы делаете по утрам?
— Так, болтаюсь, проваживаю себя. Хожу в Эрмитаж. Перелистываю классические сочинения…
— Этого, как вы называли, Куглера?
— Да-с, без него не могу продышать ни единого дня.
— Вы пробудете в Петербурге всю зиму?
— Да-с, грешным делом, проблагодушествую (у него все какие-то особенные слова); а к весне хотелось бы проветриться немножко, погулять по старушке Европе. Только оскудели уж мы нынче очень. Разве написать на старости лет какую-нибудь молодую, горячую вещь, поторговаться хорошенько, и на пачку кредитных билетов отправиться туда, "куда летит листок лавровый".
— Вы бы, разумеется, в Париж?
— Вот уж не отгадали-то, Марья Михайловна. Что мне в Париже? Какая сласть? Для меня весь Париж в двух зданиях: Лувр да Musée de Cluny. Самого города я терпеть не могу!
— А вот мой родственник, также сочинитель, третий год живет там… чему-то все учится… Вы его, может быть, знаете…
— Кто такое-с? — спросил Домбрович с гримасой.
— Лабазин.
— Да, — протянул Домбрович, — видал. Он, кажется, тоже немножко из Доброзраковых?
— Нет. Степа мой — славный мальчик.
— Не имею удовольствия знать его личных свойств…
— И не читали ничего из его повестей?
— Знаете, Марья Михайловна (он принял свой обыкновенный насмешливый тон), есть такие книжки… Соберется целое семейство, "во едину от суббот", начнет кто-нибудь читать вслух чувствительную повесть про Адольфа и Амалию; мужья захрапят, с барынями нервическая зевота, собачонки завоют…
Я не выдержала и рассмеялась, хоть мне и было неприятно за Степу.
— Ваш родственник, может быть, милейший малый… я даже не сомневаюсь… Впрочем, я хорошенько не помню, читал ли я что-нибудь?..
У него вдруг сделалось пренеприятное лицо, когда он говорил о Степе. Мне самой стало противно. Я хоть и мало знаю, что Степа написал, но мне бы следовало постоять за него. У Домбровича есть особенный талант представить вам вещь в таком смешном виде, что вы сейчас же переходите на его сторону. Через несколько секунд мне уже сделалось совестно и досадно на себя, зачем я заговорила о Степе. Я точно застыдилась, что у меня есть родственник, который пишет скучные вещи.
Впрочем, из чего же Домбровичу особенно злобствовать на Степу? Он говорит же, что мало его встречал. Значит, у них никаких неприятностей не могло быть. Домбрович все-таки знаменитость, ou à peu prиs,[130] a Степа — ничего, начинающий, хотя ему уж и под тридцать лет, кажется. Стало быть, Домбровичу нельзя не поверить… Ему бы не следовало, впрочем, смеяться над Степою у меня в доме… Но в сущности, что же тут дурного? Это — откровенно. Он считает меня умною женщиною. Тем лучше. Да и насмешки его не такие уж язвительные. Он добрый малый, право. Нельзя же ему снимать шапку пред всеми этими мальчиками. Это я понимаю: il faut une certaine hiérarchie dans la république des lettres.[131] Как мой Николай говорил: "Чин чина почитай".
Домбрович удалился, точно недовольный чем-то. Я ему дружески протянула руку. Он ее крепко пожал.
— Натура у вас богатая, Марья Михайловна; но вы еще блуждаете. Il faut se fixer…[132]
— Но как? — спросила я, — законным браком вы не позволяете…
— Ни-ни!
— Я уж, право, не знаю тогда…
— Погодите, не сразу…
Как он улыбнулся, говоря это… У-у! c'est le diable qui prкche la morale![133] Я еще не могу хорошенько распутать всего, что он сегодня говорил.
Одно ясно: Домбрович не желает видеть меня замужем. По правде-то сказать, я и сама не желаю того. Я ему благодарна: он опять-таки объяснил мне мои собственные чувства. Видно, не такая же я дура! Умнейший человек держится моего взгляда. Т. е. не то, чтобы совсем… я вообще о браке так не думала прежде… не дерзала думать… но лично на себе я очень хорошо чувствовала, что замужество будет для меня глупой и, как выражается Домбрович, пошлой обузой. Как он славно нарисовал картину супружеского счастья. Прелесть! Если б мой Николай остался жив, я уверена, что мы с ним жили бы точь-в-точь, как рассказывал Домбрович: скука, перебранки, взаимные грубости, четверо детей, писк, визг; Николай пристрастился бы к картам, а может быть, и завел бы себе француженку, как муж Елены Шамшин. Если б я также не завела себе любовника, то сделалась бы пухлой, нервной бабой. А там уж один конец: ханжество или ералаш и стуколка…
Когда подумаешь об этом: ясно, как Божий день.
Но ведь все это прекрасно в теории. А на практике? Мне всего двадцать два года…
Мой Зильберглянц то и дело говорит:
— Ebousez, madame… il vous vant un éboux…[134]
Значит, как ни вертись, а все стоит этот éboux[135] в перспективе.
Я не знаю, очень ли много у нас барынь… делают шалости? Но кое про кого положительно знаю. И никто ведь этим серьезно не шокируется… Все шито-крыто. А по-моему, как нельзя больше открыто. И у всех этих барынь — муж. Я же человек свободный…
Посмотрим на вопрос с другой точки зрения. Мой Николай оставил мне имение пожизненно. Выдь я замуж, можно наверно сказать, угожу за какого-нибудь мальчугана, моих лет или немножко старше. У всех вдов один и тот же норов (как, однако, я начинаю по-русски-то писать). Этот супруг лет через десять будет еще кровь с молоком; а я старая баба. Вернее смерти, что он меня приберет к рукам. От него пойдут дети. Этих детей я буду больше любить, чем Володьку. И по крайней мере, половину Николаева состояния ухлопала бы на второго мужа и на его детей. Вот вам и картина! Другими словами: я наделаю разных гадостей, ограблю Володьку и Николая. А он имел ко мне такое безграничное доверие…
Из-за чего же? — повторю я вопрос Домбровича. Из-за того только, чтоб у меня был éboux, корнет фон дер Вальденштуббе, двенадцати вершков росту и два аршина в плечах…
Мало того. Я рискую потерять или испортить мое положение в обществе. Тогда уж не одна я устрою себе это положение, а по крайней мере наполовину муж. Я могу восхититься цветом лица какого-нибудь офицерика и сделаюсь полковой дамой. Или буду таскать за собой мужа, как лишнюю мебель, хлопотать об нем, выпрашивать должности, тянуть его за уши в флигель-адъютанты; приятное занятие!
Да, все это глупо.
Неужели мы с Домбровичем будем продолжать такие философические разговоры? Вот уже третья неделя, как в моей тетради больше почти ничего нет. Ну что ж такое. Он меня учит уму-разуму. Он мне глаза открывает…
Ну, а когда не о чем будет больше говорить? Ведь настает всегда такая минута. Что ж мы будем с ним делать? Я ведь могу к нему привыкнуть. Он все повторяет: я старик, я старик. Вовсе он не так стар, да о летах мужчины сейчас и забываешь. Привлекает собственно ум. Вкусивши сладкого, горького не захочешь. После Домбровича не пойду же я хихикать с Кучкиным. Предоставляю это удовольствие Софи…
Ах! Не нужно мне никогда ни о чем рассуждать. Пишешь, пишешь и допишешься до того, что самой совестно сделается.
Я уж и так сегодня провралась. Домбрович имел полнейшее право подумать, что я ему висну на шею.
Брошу я мой глупый дневник. Оттого у меня и голова болит, что я поздно встаю. Тушу свечку в пятом часу. Что я, печатать, что, ли хочу свой собственный роман? Тут и романа-то никакого нет.
Начала я записывать в эту тетрадку от смертельной скуки. Ну, а теперь мне вовсе не так скучно. Вечера у меня заняты, днем я еле-еле успеваю кончить туалет к визитам. Глупая сентиментальность. Вот мне что еще забрело в голову; опять-таки насчет законного брака.
Чуть только какая-нибудь женщина, вдова или девушка, делается совершенно свободной, ну и заблудили. Вот в истории: разные королевы, императрицы… Разве непременно уж все они, по натуре своей, были такие сладострастные? А ни одна не устояла.
Ведь это что-нибудь да значит. И милее всего: не только при их жизни, но и потом хвалят их ум, говорят о их добрых делах и прощают им разные грешки. Значит, их добродетель — дело второстепенное.
Да, но ведь то исторические женщины, а не мы грешные. Нас что же может оправдать? Какие такие дела? Мы умеем только проживать крестьянские деньги…
Стало быть, королевы и императрицы нам не указ.
И зачем я все это придумываю? Мне еще пока, слава Богу, оправдываться не в чем. Неужели я наперед выгораживаю себя? На всякий случай…
Чего же мне не хватает теперь? Боже мой! Все того же. Le néant me tue![136]
Убежать бы мне отсюда за границу, что ли, или запереться в деревне, взять с собой первого дурака какого-нибудь: Кучкина, Поля Поганцева или трехаршинного корнета, мальчишку, розовую куклу, влюбиться в него до безумия, до безобразия, как говорит Домбрович, сделаться его крепостной девкой, да, рабой, кухаркой, прачкой, стоять перед ним на коленях, целовать его руки! Пускай он меня бьет, напивается пьян, проигрывает мои деньги, третирует меня, как самую последнюю судомойку! И я забудусь, я умру для всего в мире? Не нужно мне будет ни света, ни выездов, ни Домбровичей, ни философических разговоров! Я превращусь в собаку, буду целый день смотреть в глаза румяного болвана и в моем обожании превращусь в животное, да, в животное! Вот — идеал! Вот чего мне нужно, чем я не жила, без чего я зарежусь! И нет такой женщины, которая бы когда-нибудь не желала того же самого! Не рассуждать мы должны, а лизать руки и издыхать в собачьей привязанности.
En dehors de èa, tout est mort, tout est mensonge et crapule![137]
Что я, с ума, что ли, сошла?.. Надо мне потереть виски одеколоном…