20 января 186*
Утро. — Пятница
Я сама себе не верю… Но это так!..
Проплакала я всю ночь. Теперь будет. Ничего уже воротить нельзя.
Целую неделю я плясала. Опротивели мне танцы до гадости… Я почти не на шутку собралась в Москву, к тетке. Домбровича все эти дни я не встречала. Тут я почувствовала, что мне от того именно так скучно, что я его не вижу. Три дня я никуда не выходила. Сидела или лежала на кушетке, ничего не читала, ничего даже не записывала…
Какие ужасы приходили мне в голову!
Я не знала, где живет Домбрович. Написать нельзя было. На третий день я послала Семена узнать о его квартире в адресный стол. Адрес я достала; но написать все-таки не решилась. Придумывала так и этак: устроить вечер или позвать кого-нибудь обедать. Нет! все эти мартышки так мне опротивели… Я не имела никакого желания созывать их; а приглашать Домбровича одного было бы просто rendez-vous.[138]
Ариша увидела, кажется, что я всплакнула, и начала ко мне приставать, чтоб я прошлась хоть немножко пешком. У нее это пункт помешательства!
Такая на меня напала слабость, что я еле-еле тащилась. Пешком я знаю одну дорогу: к Невскому. Я опять пошла по стороне Гостиного двора и дальше, через Аничков мост, до Владимирской. Не знаю уж, думала ли я о Домбровиче и об нашей встрече две недели назад.
Я просто вскрикнула! На углу Владимирской он стоял и пережидал, как проедут несколько извощиков, чтоб перейти на ту сторону Невского.
Меня он заметил тотчас же, очень скоро подошел и протянул обе руки:
— Марья Михайловна! что с вами? Как вы бледны!
Я ему ничего не ответила. Такая со мной сделалась слабость, что я его также схватила обеими руками.
Кажется, у меня закружилась даже голова.
— А я прихворнул, — послышалось мне. — Сегодня первый день вышел…
Я поглядела на него. Такой он мне показался сморщенный, старый, гадкий…
— То-то я вас нигде не встречала, — проговорила я, кажется…
Все это у меня теперь в тумане… Я хорошенько не помню своих слов…
— Да вы как смерть бледны, — сказывал Домбрович. — У вас руки дрожат…
— Да, я очень устала.
Он взял меня под руку и повел по Литейной. Он хотел верно взять карету. Там стояло несколько извощичьих карет вдоль тротуара. Я двигалась как кукла, еле переставляя ноги. Но я все-таки не хотела садиться в карету и ехать домой.
— Это ничего, — сказала я ему, — пройдемте дальше.
Он меня, кажется, уговаривал не храбриться. Не знаю, что уж меня толкало вперед…
Тротуар был очень скользкий, покрытый грязным льдом. Каретные извощики льют на него воду. Это я помню. Я сказала Домбровичу: перейдемте улицу. Это было против какой-то больницы. На углу у меня опять закружилась голова. Если б Домбрович меня не обхватил за талию, я бы упала. Как отвратительно, когда голова совсем замирает…
— Да вы никуда не годитесь, — пошутил он.
— Идемте, идемте…
— Послушайте, Марья Михайловна, — перебил Домбрович серьезным голосом, — с вами может сделаться обморок, сейчас же. Вам нужно отдохнуть. Зайдите ко мне. Я живу здесь в Итальянской, в двух шагах. Вот тот дом…
Я выслушала и нисколько не удивилась такому предложению. Мне в самом деле было очень плохо…
— Пожалуй…
Мы молча пошли.
Надо было перейти улицу. Я больше тащилась, чем шла. С подъезда мы поднялись во второй этаж. Когда я очутилась на площадке перед дверью, у меня вдруг прошла моя слабость. Мне сделалось неловко, совестно. Хоть назад бежать! Но человек отпер дверь, и мы вошли. В комнатах было очень натоплено. Вся кровь бросилась мне сейчас в голову.
Не снимая пальто, я прошла прямо в его кабинет. Тут я просто упала на диван. Он засуетился, принес одеколону, воды, помог мне снять с себя башлык, пальто и платок, которым я была внутри укутана.
Через несколько минут мне уже было совсем хорошо. Головокружение прошло, в виски не било, осталась только какая-то пустота под ложечкой. Я вспомнила, что с утра я ничего не ела. Чай мне давно опротивел, а позавтракать позабыла… Это меня заставило улыбнуться.
— Вы знаете что, Василий Павлыч?
— Что-с? — спросил он в беспокойстве. — Вам угодно, может быть, прилечь?
— Совсем нет. Я теперь вижу, отчего мне сделалось дурно.
— Отчего?
— От голоду.
— Как от голоду?
— Да так. Я ничего с утра не ела и прошла пешком с Английского проспекта. Очень просто…
— Ну, так мы вас накормим. Pardon, я сейчас распоряжусь…
Он ушел. Тут я только осмотрелась, где я. В комнате было уютно. Я себя хорошо чувствовала и совсем забыла, что я среди белого дня, в квартире у холостого человека, одна… Осмотрелась я по сторонам. Кабинет был большой. Я с любопытством начала все разглядывать, как маленькая девочка. Сочинительский кабинет! Для меня вещь совершенно новая… Мебель самая простая, обитая зеленым сафьяном. На столе бумаг совсем нет, точно будто он ничего не пишет. Небольшой шкапчик с книгами. Одна стена покрыта портретами в ореховых рамках. Это все русские сочинители. Тут и Тургенев, и разные народы. Неказисты! По другим стенам много картин, des bibelots,[139] гипсовые снимки, des nudités[140] … эскизы, точно квартира художника… В комнате стоял запах сигары, довольно, впрочем, приятный. Я поднялась и сделала несколько шагов. Дрожь в ногах прошла.
Домбрович, вернувшись, усадил меня опять на диван. Лицо у него стало другое. Он улыбался во весь рот и все протягивал мне руки.
— Вот что значит судьба-то, Марья Михайловна. Не подвернись я, вы бы упали на Невском.
— Одно другого стоит, — ответила я. — Я не упала, но попала к вам.
— Pas de calembours, madame![141] A вы уж разве испугались?
— Кого? Вас? Нет; но согласитесь, Антонина Дмитриевна не погладила бы меня по головке, если б узнала, что я стала такая эманципированная женщина.
— Помилуйте, да кто же я такой, в настоящую минуту? Я сестра милосердия. Узрел я вас страждущую и протянул руку помощи. Это совершенно в духе Вениаминовой! Я потребую даже звания почетного члена в ее благотворительном обществе.
Мне понравилось, что он у себя дома и в таком неожиданном случае держался просто, без лишней чопорности, с большим тактом…
Лакей подал холодный завтрак.
Я осталась на диване. Завтрак был сервирован на маленьком столике. Домбрович сел против меня. Ела я, точно целую неделю голодала. Какие-то вкусные вещи были. Домбрович тоже прикусил и болтал, как за язык повешенный. Никогда еще он не был так мил.
Человек принес бутылку шампанского.
— Это зачем? — спросила я.
— Спрыснуть дорогое посещение. Оно будет первым и последним, — проговорил он и очень смешно вздохнул.
— Устройте литературный вечер, — начала я подшучивать, — пригласите Плавикову, разных иерихонцев, г. Гелиотропова. И я приду.
— Parole?
— Parole![142]
Мы ударили по рукам. Я вдруг раздурачилась, не знаю уж с чего. Я выпила полстакана шампанского, но не оно на меня подействовало. Николай, бывало, поил меня шампанским и говорил, что я могу много выпить.
Завтрак убрали. Я разрешила Домбровичу сигару и даже сама закурила папиросу. Мне было очень приятно. Какая-то особая, подмывающая веселость овладела мной. Я не глядела на лицо Домбровича. Я только слушала его голос. Голос у него самая симпатичная вещь во всей его особе. Все, что в умном и бывалом человеке есть вкусного, — все это собралось как раз именно тут. Наша болтовня переливалась без перерыва. Я чувствовала, что мне шестнадцать лет. Появился какой-то зуд в руках и ногах. Я бы пошла одна прыгать по комнате.
Мне вдруг представилось, что я молодая девочка, гризетка, швея какая-нибудь из Малой Морской, что я работаю целый день и урвалась на два часа, прибежала к человеку, который меня любит и ждет… И так мне стало смешно вспомнить, что я светская женщина, что разные сановники говорят со мной даже о вопросах, что я езжу к Вениаминовой, что я в известном кругу играю важную роль. В этом кабинете было так хорошо, тепло, весело, свободно, так умно… Я жила, я смеялась, я пила и ела, я не задавала себе ни одного из тех глупых rиgles de conduite,[143] о которых нужно на каждом шагу помнить не только в гостиной Антонины Дмитриевны, но даже на jours fixes y Софи…
Да, да, я совсем замечталась. Я почти не слушала, что рассказывал Домбрович. Он очутился около меня на диване.
— Марья Михайловна, — сказал он, взявши меня за руку. — На вас жалость смотреть. Такая вы умница, такая вы красивая, а не знаете, что из себя сделать? Вы и не предполагаете, сколько в вас античной красоты, да-с. Посмотрите-ка вон на образцы божественных голов и торсов… ведь вас природа с них лепила, право!
— Какие глупости!
— Не извольте капризничать. Можно быть красавицей, слышать про свою красоту и все-таки не знать, какая она? Только мы, старики, видим это…
— Старики, — повторила я машинально.
— Да, старики. А жить умеем лучше молодых. Потому-то мне и жалко глядеть на вас.
— Не глядите, — нахмурила брови и, откинувшись на кушетке, левой рукой как бы оттолкнула его.
Он схватил эту руку и начал ее целовать часто, часто… Я оторвала руку. Он подсел еще ближе и сказал мне:
— Шалунья!
Я совсем невзвиделась, как он уже обхватил меня обеими руками и крепко целовал в губы…
Я не знаю, что со мной сделалось. Голова совсем закружилась. Я имела, однако, силы рвануться всем телом. Он еще крепче стиснул меня и целовал шею, плечи, глаза…
Мне не пред кем ни оправдываться, ни стыдиться. Я защищалась, как могла. Правда, можно было кричать; но я себя не помнила. Это был припадок сначала нервной веселости, потом изнеможения. Он это видел, он это знал лучше меня…
Нет таких слов высказать, что чувствует женщина, когда с ней поступят как с вещью! Кто дал нам такую проклятую натуру? И это делается среди белого дня… Тонкий, цивилизованный человек поступает с вами как с падшею женщиною.
Когда я очнулась, если бы тут был ножик, если бы тут было что-нибудь, я бы зарезалась, удавилась. Я как была на кушетке, так и замерла. Этакого ужаса, этакого омерзения я и вообразить себе не могла! Господь Бог приготовил нам особые приятности! Мне кажется, если бы рыдания не хлынули целой волной, я бы задохнулась. Но чем сильнее я плакала, тем ядовитее, тем горче делался мой позор… Все обиды, какие только злодей может выдумать, ничего в сравнении с этой… И как легко обойтись с женщиной galamment![144] Просто выбрать получше минуту, схватить ее покрепче и "сорвать цветы удовольствия". О-о! теперь я понимаю, что значит эта адская фраза. Вот они, эти умники. Вот как они обижают красоту!.. Батюшки мои! Что бы мне такое совершить с этим мерзавцем?..
Ревела я полчаса, по крайней мере. В горле сделались у меня спазмы. Я дотащилась до стола и упала на него головой.
Послышались шаги. Я откинулась назад. Вся ярость во мне вскипела.
Домбрович стоял со стаканом воды, спокойный, с усмешкой, опустив немного глаза.
Я сделала движение вперед, чтобы кинуться на него, и не могла. Отчего — я не знаю, но я не могла… Он взял меня за руку, другой рукой подал стакан и тихо выговорил:
— Простите, прошлого ие воротишь. Кто этому виноват?.. будьте справедливы…
Он и просил прощения, и взваливал вину на меня. Что за человек! Эта нахальная фраза вышла у него очень просто, скромно, жалостливо, и, вместе с тем, я чувствовала, что он говорит мне как старший. Точно делал мне выговор!
Я опустилась на кресло. Столбняк нашел на меня. Глотала я воду и смотрела в стакан, точь-в-точь, как бывало, maman рассердится, накажет, и сидишь в углу после рева; а нянька Настасья сует в карман винную ягоду.
И какой ужас! Я должна признаться (ведь пред собой нечего лгать), мне как будто сделалось хорошо. Опять-таки в детстве часто я испытывала это чувство. Когда, бывало, очень вас кто-нибудь разобидит, наплачешься всласть, или нашалишь и боишься, что вот-вот поймают, или расчувствуешься с maman, с няней, с гувернанткой, или просто рассказывают тебе что-нибудь: сказку, страшную историю.
И во всем теле чувствуешь щекотание какое-то, мурашки, легкую дрожь… Всегда мне было приятно это чувство. Но не ужас ли? Я испытывала то же самое… И в какую минуту? — когда мне нужно было кинуться на него, задушить его, плюнуть ему в лицо, надавать ему пощечин!.. Que sais-je![145]
Говорить я уж ничего не могла, да и что ж тут сказать? Разразиться бранью! Это было бы милее всего. Я подошла к дивану, надела платок, пальто, башлык.
— Карету, — приказала я.
Он вышел. Я, совсем одетая, села на кушетку… Будь у меня сила, я бы, кажется, изорвала в куски весь сафьян. Он хорошо сделал, что не вернулся сейчас же. Я сунула руки в муфту и опять замерла. Сидела я в такой позе, как дожидаются на железных дорогах; или когда, бывало, у нас кто-нибудь уезжает: все соберутся, сядут вдоль стен, молчат и ждут…
— Карета готова, — раздался его голос в дверях.
С лестницы я сошла очень твердо.
Мерзкая, мерзкая! И никто-то меня не пожалеет!
"Поделом, скажут, поделом!"