Прежде всего надо рассмотреть соотношение обоих элементов идеологии. В современной науке оно выяснено вполне достаточно для нашей цели. Оно может быть точно выражено формулой, которую дал знаменитый английский филолог, Макс Мюллер:

Мышление есть речь минус звук.

То есть, из этих двух явлений речь есть первичное, мышление — производное. Оно — та же речь, только ослабленная, сокращенная в своих проявлениях. — Разумеется, «речь» здесь берется в полном, конкретном значении слова, как целостный жизненный процесс, со всем своим содержанием. Голое сочетание членораздельных звуков, не имеющее смысла или взятое независимо от смысла, вовсе не есть речь; «звук пустой» — вовсе не слово. Символ является символом лишь постольку, поскольку он нечто выражает. Это одинаково относится и к словам, и к понятиям.

В обычном употреблении слов идеологический факт «мышление» часто смешивается с психологическим «представление». Даже в науке применяется неточный и двусмысленный термин «образное мышление». Каждое животное, каждый бессловесный младенец так или иначе комбинирует свои представления и действует в зависимости от получающихся комбинаций; но пока имеется только это, никакого мышления еще нет, нет идеологии, а есть только психика. Человек мыслит понятиями, и закономерность этого процесса иная, несравненно более строгая и стройная, чем закономерность соединения сменяющихся и расплывающихся образов представления. Только понятия и мысли и их логическая связь принадлежат к области идеологии, которая всегда социальна, а бесчисленные образы непосредственных переживаний, не передаваемых человеком другим людям, не оформленных в виде понятий, относятся лишь к индивидуальному сознанию. Смешение тех и других должно быть устранено до начала всякого исследования идеологии.

Понятие невозможно без слова, которое его выражает. Слово есть тот устойчивый центр, около которого группируется все содержание понятия; а оно никогда не сводится к отдельному, конкретному представлению или восприятию, но всегда охватывает собою целые ряды таких конкретных фактов сознания и их взаимную связь; в изменчивой, текучей среде психических ассоциаций все это содержание неизбежно расплывалось бы очень быстро, если бы для него не существовало прочного организующего центра, именно слова. Говорит ли человек или думает, характер его переживаний по существу один и тот же: сложные, развертывающиеся ряды представлений группируются и сменяются, связываясь при посредстве слов, — только в одном случае произносимых вслух, а в другом случае недоступных внешнему восприятию. Физиология речи при этом испытывает лишь количественные изменения.

Физиологически, слово представляет из себя прочную, устойчивую систему двигательных реакций, главный центр которых лежит в определенном месте коры головного мозга (третья левая лобная извилина), а соответственные мускулы — вокруг полостей гортани, рта, глотки. Когда слово произносят, тогда сокращения этих мускулов в связи с процессами дыхания порождают определенные членораздельные звуки, доступные восприятию других людей. Когда только «мыслится понятие», выражаемое данным словом, тогда поток иннерваций, идущий от центров мозга к тем же мускулам, гораздо слабее, так что его энергия частью совсем теряется в проводящих путях, и не вызывает действительного сокращения мускулов, частью же доходит до них в недостаточном количестве, и вызывает сокращение настолько слабое, что соответственных звуков не получается. Существуют все переходные ступени между социально воспринимаемой речью и глубоко, в тайниках души протекающей мыслью человека. Очень часто у сильно задумавшегося человека напряженный процесс размышления невольно — и почти бессознательно вырывается в виде слов: человек по обычному выражению «думает вслух». Но и тогда, когда этого не происходит, хороший наблюдатель легко улавливает у другого лица, поглощенного мыслью, легкие движения губ, соответствующие тем, какие бывают при акте речи; а у самого себя, при аналогичных условиях, легко заметить, кроме того, некоторые движения языка, подходящие к отдельным звукам «мыслящихся» слов-понятий. Всем этим иллюстрируется тот факт, что по существу активность мышления и активность речи — одна и та же, в первом случае только выступающая в сокращенном и уменьшенном виде, во втором случае — в своем полном, органически завершенном виде.[1]

Смутное понимание этого факта наблюдается уже в древней философии, которой оно подсказывалось еще греческими языком, обозначающим «речь» и «мышление» одним и тем же словом — «λογος». Напр., для Платона мышление есть «разговор, который душа ведет с самой собою по поводу различных предметов ее созерцания». Но решительное и ясное установление коренной идеологической связи принадлежит XVIII–XIX веку, эпохи зарождения и развития сравнительной филологии. Гердер и особенно Вильгельм Гумбольдт исследовали эту связь и дали замечательные по своей определенности и глубине ее формулировки.

Гердер характеризовал ее, как тожество. Указывая, напр., на обычную особенность восточных языков, что понятие «познавать» выражается посредством слов, означающих «давать имена», он замечает: это вполне естественно, ибо в глубине души оба эти акта составляют одно. Гаманн красиво формулировал — первичность речи, называя ее «deipara» (богородицей) человеческого разума.

В. фон-Гумбольдт с особенной полнотой и силой, хотя в несколько тяжеловесной философской форме выяснил ту социальность мышления, которая опирается на его происхождение из речи. Его вывод таков: «человек понимает себя только тогда, когда он на опыте убедился в понятности своих слов другим людям»; и следовательно, вообще речь есть «образующий орган человеческой мысли».

Самые крупные из последующих представителей сравнительной филологии — Гейгер, Макс Мюллер, Нуарэ дали огромную научную обосновку той же идее; а параллельно с этим филологическая психология, опираясь на анатомию нервных центров, приходила к ней же на своем специальном пути.[2]

II

Вопрос о происхождении первичных элементов идеологии, слов-понятий, был гениально разрешен немецким филологом Людвигом Нуарэ. Это решение так естественно и целостно входит в систему нашего мировоззрения, что с первого взгляда может показаться совершенно непонятным, каким образом к нему мог прийти мыслитель совершенно иного, даже противоположного философского направления — сторонник Канта-Шопенгауэра. Тут перед нами один из тех случаев, когда истинный ученый, подчиняясь логике объективных фактов, достигает научной истины независимо от своих общих предпосылок, или даже вопреки им. Так сила общественного развития часто заставляет личность служить тем целям, которых она не сознает, тем тенденциям, которые она считает себе чуждыми…

Я давно уже и не раз печатно указывал на огромное значение теории Нуарэ для социальной философии марксизма. Но до тех пор, насколько можно судить, знакомство с нею в нашей идейной среде распространено весьма мало. Поэтому я теперь несколько более систематично изложу ее сущность, опираясь на классическую работу Нуарэ, — «Происхождение языка» («Ursprung der Spreche», Майнц, 1877), все еще не переведенную на русский язык.

Как должен быть поставлен самый вопрос о возникновении речи и мышления? Эту постановку Нуарэ берет у своего учители, Лазаря Гейгера. Она такова:

«Каким образом существо разумное и говорящее могло произойти от существа, не обладающего ни речью, ни разумом?»

Другими словами, начало человеческого мышления (и, значит, языка) лежит там,

«…где понятие переходит в нечто такое, что не есть понятие, ибо никогда никакая вещь не объясняется из одинаковой с нею, но всегда из иной, которая аналогичным образом нуждается в объяснении еще иною вещью, и так далее, без конца…»

Таково действительно научное и действительно революционное понимание задачи. Мышление возникло из того, что не есть мышление, т.-е. из бытия. Идеология развилась из того, что не есть идеология, — и марксисту легко понять из чего именно: из социального бытия или производства… Таков и оказывается, в конце концов, результат исследования буржуазного ученого, Людвига Нуарэ; к этому результату неуклонно ведет его догма научно-установленных фактов. И невольно становится грустно, когда с этим уверенным и последовательным отношением к вопросу сравнить то половинчатое и робкое отношение, которое еще весьма обычно и в нашей марксистской литературе.[3]

III

Прежде всего, исследователю требуется, очевидно, выяснить какого вообще рода то первичное бытие, из которого развилось мышление, воплощенное в речи. Если нам исторически неизвестно самое начало языка людей, то во всяком случае надо искать ответа в его древнейших формах, которые стоят ближе к этому началу. Какие слова-понятия возникли всего раньше? Что ими обозначалось? На этот вопрос для Нуарэ имелся определенный ответ, выработанный сравнительной филологией.

«Индийские грамматики, — писал Гейгер, — уже больше двух тысяч лет тому назад выводили все слова своего языка из глагольных корней; эти корни в их совокупности они признавали за те первичные обозначения, которые должны были лежать в основе всех языков данного семейства». Благодаря этому, и среди европейских исследователей быстро проложило себе дорогу убеждение, что все огромное богатство слов языка произошло из гораздо меньшего числа элементов — корней, и что эти корни по существу заключают в себе только глагольные понятия.

Обозначения предметов возникли, следовательно, из обозначений действий. Так санскритское слово «trina» — трава — происходит от корня tar, означающего «проникать», bhratar — брать — от корня ber, выражающего «нести»; конь «açva» оказывается тем же производным от корня eç — достигать, нагонять и т. д.

Все новое, всякая не существовавшая ранее форма вызывается к жизни только каким-нибудь движением, изменением, действием, и потому основными, первичными формами приходится считать те, которые наиболее тесно и непосредственно связаны с движением, с жизненной активностью. Из всех форм речи таковы именно глагольные. Недаром у китайских грамматиков существительные носят название «мертвых слов», глаголы — «живых слов». Все это ведет к тому же, окончательно упрочившемуся в науке выводу, что первичные слова-понятия, первичные «корни» идеологии представляют выражение действий; он подтверждается и массою данных относительно наиболее примитивных, наиболее отсталых в своем развитии из существующих языков и наречий.

В первобытной речи, — а значит и в первобытном мышлении, — содержание человеческого опыта выступает как мир действий — Энгельс называл это «первобытной диалектикой». Но, разумеется, в такой «диалектике» было бы ошибочно искать идею развития: то была эпоха наибольшего консерватизма жизни.

IV

Эволюция, пережитая человеческой речью с ее зарождения до современной стадии культуры, так громадна, что даже самому живому воображению трудно ее себе представить. Язык высоко-культурного капиталистического общества, с его сотнями тысяч слов, выражений, оттенков, получился путем последовательной дифференциации, усложнения, разветвления ничтожного числа элементарных корней. О том, чем были первобытные диалекты, нам дают некоторое понятие языки наиболее отсталых диких племен центр. Африки и Южной Америки, сводящиеся к двум-трем сотням неизменяемых слов-корней. Благодаря медленному накоплению, в ряду тысячелетий, минимальных изменений звуков и оттенков в словах-понятиях, расхождение их доходило до такой степени, что утрачивалось в массе случаев всякое ощутительное сходство между ветвями, исходящими от одного начала, не только «внешнее» сходство звука, но и «внутреннее» сходство смысла. Сравнительное изучение множества языков и наречий в их историческом развитии, установление на этой основе «фонетических» законов — законов изменения и превращения звуков речи, — внимательный анализ множественных, соприкасающихся значений различных слов в родственных языках, — все это позволило филологам далеко в глубину времен проследить точные связи слов-понятий, особенно для нашей, арийской группы языков. Результаты оказались поражающие: генетическое единство было обнаружено там, где раньше предположить его не могла бы самая несдержанная фантазия. Для иллюстрации, я приведу один-два примера из гениально обоснованных выводов «лингвистической археологии» Гейгера.

Санскритский корень mard с его побочными корнями, возникшими из него путем исторической шлифовки его звуков — mar и mal, означает «растирать руками», «разбивать», «размельчать» и т. п. В латинском этот же корень выступает в виде «mordeo» — кусать; в немецком zer- mal men — то же, что в русском раз мал ывать, дробить; сюда же относится нем. Mehl (мука), Muehle — мельница, Mueller — мельник, и т. д. Русское « мел кий», « мал ый» выражает результаты того же действия — измельчения, дробления. Греческое μαλα kos и латинское mol lis — также результат растирания (надо заметить, что для корней характерны только согласные; гласные легко переходят в другую).

Но вот переносное значение того же корня: санскрит, mard us в греческом, с превращением одного губного звука в другой, «м» в «б» — βραδ us — означает «медленный», «вялый» т. е. собственно истертый или разбитый годами, жизнью. В русском слове « медл енный» имеется только перестановка двух согласных данного корня.

Через посредство готского «mulda» — мягкая земля — намечается другая линия развития значений, линия, которая в немецком приводит с одной стороны к «Meer» — море (представление о воде моря, как об особенно мягкой земной поверхности), с другой стороны к «Erde» — земля вообще (с утратой начального «м»). — Таким образом понятия «земли» и «моря» в немецком исходят из одного корня. Гейгер вспоминает по этому поводу слова римского поэта.

«Было в начале все вместе в бесформенно-смешанной массе;
Образ являли один море, земля, океан».

Эти стихи прекрасно выражают и то состояние, в каком находились идеологические элементы, слова-понятия, на заре развития человечества.

Продолжаем примеры разветвления того же корня. Усиленный посредством начального «с», что представляет довольно обычное фонетическое явление, он выступает в готском «smarna», немецком schmieren — натирать, мазать; с утратой «м», получается латинское sordes, с утратой «р» — немецкое Schmutz — оба слова означают грязь, то, что пачкает. Отсюда переход к понятию темной окраски — немецкое schwarz — черный (с превращением губных звуков — «м» в «в»). Славянское «смола» того же происхождения (вещество мажущее, темного цвета — «черный, как смоль» и т. под.) греческое μελας — черный. Верхне-немецкое «Mal» присоединяется сюда по основному своему значению — «знак», «пятно»; в отвлеченном смысле оно же — «раз» (то, что отмечается особым пятном, знаком). Рисовать по-немецки «malen». Далее немецкое Malz — «солод» примыкает к понятию размельчения, размалывания. Schmelzen — таять, Schmalz — сало: процесс размягчения, то, что размягчается.

Латинское mori — умирать, morbus — болезнь, немецкое Mord — убийство, славянское «смерть», исходят, очевидно, из понятия разбивать, раздроблять, вообще из оттенков, выражающих разрушение. Все это — еще только ничтожная доля несомненных продуктов дифференциации данного корня, не говоря уже о вероятных его разветвлениях (напр., по мнению Гейгера, латинское Malus — дурной, и melior — лучший принадлежат к нему же через промежуточное значение — мягкий, размельченный).

Как видим, производные одного и того же древнего слова-понятия распространяются решительно по всем областям опыта и на всех ступенях познавательной абстракции, дают названия всевозможным видам действий, предметов, свойств, отношений и т. д,

И это — отнюдь не исключительная особенность данного корня, а типическое, вполне обычное явление. Точно так же типичен и тот случай, когда формы, развивающиеся из одного начала, постепенно расходясь в своих значениях, приходят к полярной противоположности.

С этой стороны характерно развитие корня flag, от которого в европейских языках произошла масса слов, означающих свет, блеск, цвета. Замечу, что в производных формах этого корня последняя согласная (звук «г») может отсутствовать, звук «л» по законами фонетики может переходить при определенных условиях в звук «р», а «ф» в «б». Таким образом, к корню flag относятся латинские fulgeo — сверкаю, ferveo — горю; немецкие brennen — гореть, braun — бурый, коричневый, blinken — мерцать, blau — синий, Blei — свинец, bleich — бледный; французское blanc — белый, brun — коричневый; английское black — черный, русские «белый», «блеск» и т. д. Связь значений в некоторых случаях тут может показаться очень странной; но Гейгер дает ей очень удачное объяснение, соединяя корень flag с почти тождественным по звуковому составу frag, означающим — ломать (латинск. frango, греч. Τρηγνομι, нем. brechen и т. д.) Тогда, говорит Гейгер, ясно, что первоначальное значение тут — дробить, размельчать, затем через понятия — растирать, натирать, намазывать — совершился переход к краскам, от них к световым явлениям, к блеску, горению, молнии и т. д.

Обе наши иллюстрации показывают, как из элементарного слова-понятия, неопределенно выражающего известный вид человеческой деятельности, может в длительном процессе развертываться целый мир форм, неограниченно многообразно проникающих и охватывающих человеческий опыт — материал познания. С этой точки зрения, не было бы никаких принципиальных препятствий к происхождению любого языка, и даже всех языков из одного корня. Надо к тому же заметить, что мускульные артикуляции, соответствующая звукам речи, гораздо менее различаются между собою, чем порождаемые ими звуки, а тем более — чем буквы, которыми эти последние обозначаются: физиологическая разница отдельных слов несравненно меньше, чем фонетическая и графическая.[4]

V

За целые тысячи лет на памяти истории не наблюдается сколько-нибудь значительного развития, и вообще изменения таких человеческих звуков, как плач, смех, междометия боли, отвращения и т. под. — общие выражения эмоций, родственные крикам большинства животных. И за это же самое время, какой гигантский путь прошла эволюция речи и мышления, тех слов-понятий, которые образовались, шаг за шагом, из первичных клеток идеологии — корней, выражающих человеческие действия.

Из этого рода фактов Нуарэ, Мюллер и многие другие мыслители до них склонны были делать вывод, что речь и мышление по существу отличают человека от животных. Речь — это Рубикон, которого никогда не перейдет никакое животное, писал Макс Мюллер. Мы, разумеется, не станем поспешно соглашаться с подобными выводами — они подрываются не только различными данными из жизни других социальных животных, напр., муравьев, у которых имеются, по-видимому, аналогичные речи, хотя и не звуковые, а осязательные и, может быть, зрительные способы общения, а самая теория Нуарэ, как увидим, дает все необходимые звенья от «не-мыслящего животного», до «мыслящего человека». Но для нас тут важно то, что развитие речи и мышления не только связано именно с действиями, а не иными переживаниями, напр., эмоциями, — но именно с человеческими действиями; — у громадного большинства животных речь и мышление не развились, значит у них действия отличаются от человеческих в чем-то таком, от чего именно и зависит это развитие. В чем же состоит различие?

— Оно состоит в социальности человеческого труда.

«Каким образом, — говорит Нуарэ, — так называемые общие понятия, с философской точки зрения — отличительный признак человеческого духа, — в то же время являются общими и в смысле их понимания всеми людьми?

И каким образом посредством знака общения сразу пробуждается в мыслящем человеке это внутреннее понимание, каким образом оно укрепляется и совершенствуется?

Не представляется ли тут естественным заключение, что язык мог произойти только из совместной деятельности людей, — так как и опыт показал, что дети, выросшие в уединении, вне социальной жизни людей, оказывались одичалыми, подобными зверям?..» (Ursprung der Sprache, стр. 63–64. Курсив мой).

Нуарэ исследует потом особенную роль чувства зрения в развитии речи и мышления. Взаимное понимание людей основывается на общем поле зрения: люди видят одни и те же действия и предметы, имеющиеся в этом поле, благодаря чему они и могут усваивать и понимать соответственные обозначения. Основу ориентировки человека в его среде составляет именно зрение и руководимое им осязание: рука и глаз образуют для человека мир вещей, говорит Нуарэ; и именно глаз, очевидно, при этом связывает переживания различных людей. Остальные чувства подчиняются ему, координируются с ним, и через него в свою очередь попадают в сферу общего понимания людей. Именно потому те понятия, которые относятся к опыту в целом, понятия наиболее универсальные, заимствуются постоянно из зрительных образов; слово «идея», ιδεα Платона от ιδειν — увидеть; точно также у Аристотеля ειδος — форма, как и русское «вид». Оптическую окраску имеет и термин «мировоззрение»; а когда Фрэнсис Бэкон определял задачу философии, он формулировал ее в требовании дать «изображение и отражение мира», и т. д.

Итак, если содержанием первичных элементов речи и мышления служит человеческая деятельность, то основным условием того, чтобы они были элементами общения людей, является общее поле зрения, коллективное восприятие. Где можем мы найти на практике оба эти момента в полном единении? Ответ ясен: в совместной работе людей, в социально-трудовом процессе.

Для нас, марксистов, такой вывод несомненен и неизбежен даже без той массы фактических и логических доказательств, которыми обосновывает его полу-идеалист Нуарэ: в производстве должны мы искать начала идеологии. Вопрос заключается в том, каким именно образом коллективно-трудовой процесс произвел обозначения трудовых актов, звуковые их символы, понятные для всех членов данного человеческого коллектива? Этот вопрос и разрешается теорией Людвига Нуарэ.

Нуарэ начинает свой анализ с двух явлений, подобных словам-понятиям и по социальности своего происхождения, и по своей роли, как форме выражения — но только стоящих ниже в лестнице развития. Таковы смех и плач.

VI

Смех, — замечает Нуарэ, — еще и для современных людей заключает в себе нечто демоническое, нечто загадочно-мрачное, вызывающее смутную тревогу и беспокойство в наблюдателе, который не принимает участия в смехе, или не знает его причины. В в этом сказывается происхождение смеха, неопределенно-атавистическое воспоминание культурного человечества о первобытных формах смеха. Наш нынешний смех к этим первобытным формам относится, — говорит Нуарэ, — приблизительно так, как современная молитва матери-христианки к жертвоприношениям тех древних матерей, которые бросали своих младенцев в пылающую пасть чудовищного идола — Молоха. Не случайным образом очертания рта при смехе напоминают радостное оскаливание зубов зверя-хищника при виде беззащитной добычи.

Но все-таки звери не смеются… Смех социален. В нем звучит не индивидуальное, а коллективное чувство. В нем всегда есть стремление выразить себя для других, слить свое настроение с настроением других, — только не тех, над кем смеются. Отсюда — та своеобразная неудовлетворенность, которую испытывает человек, вынужденный смеяться в одиночестве, в отсутствие зрителей, которые могли бы разделить его чувство.

Смех социален, — но не по отношению к объекту смеха, не по отношению к тому, над кем смеются. Совершенно напротив: он выражает исключение из социальности. В этом и состоит скрытая в нем жестокость. Объект смеха, это враг или добыча, вернее — и то и другое. Ибо, кроме исключения из социальности, в нем выражается еще принижение противника, сознание превосходства над ним.

Нуарэ различает веселый («laut» — громкий, открытый), и сардонический смех. Вот как он рисует происхождение того и другого:

«Веселый смех происходит из того оскаливания зубов и вырывающихся при нем криков удовольствия, коллективно ощущаемого удовлетворения, которые выступали тогда, когда племя или толпа людей победоносным усилием разбивали врага или обращали его в бегство. То же самое коллективное чувство превосходства выражалось и в сардоническом смехе — этом дьявольском зубоскальстве, которое вызывал у столпившихся людей вид жестоких страданий связанного врага, его судорожного напряжения, его выворачивающихся суставов, его тщетных усилий избавиться от муки…» (Ursprung der Sprache, стр. 327)[5]

Симпатичная картина! Но нам важно тут вот что: коллективное и всем понятное выражение чувства возникало прямо из коллективного настроения, из общего психофизиологического состояния людей. Остаток боевого напряжения, глубокого возбуждения двигательных нервных центров, не находя себе более исхода в координированных насильственных действиях, разряжается судорожными сокращениями мускулов лица, гортани, диафрагмы. Однородность этого физиологического процесса у отдельных людей, зависящая прежде всего от однородности пережитых ими усилий, возрастает еще больше от коллективного характера самого возбуждения, от непосредственного воздействия всех на каждого и каждого на всех в общем взрыве настроения от рефлекторного взаимного подражания людей, находящихся вместе. Отсюда и действительное единство общей реакции — смеха, и ее понятность для всех.

Плач, подобно смеху, выражает не индивидуальное, а коллективное настроение.

«Плач, — говорит Нуарэ, — есть рефлекс, непосредственно отражающий общее (для группы людей) чувство печали, боли, подавленности, беспомощности» (у Нуарэ тут латинское слово desolatio — покинутость). «Ничего подобного, — продолжает он, — нет у животных. Если стае собак угрожают плетью, то каждая воет только за себя…» Едва ли это вполне верно: Нуарэ вообще преуменьшает социальность высших животных. Но это нисколько не ослабляет значения его основной мысли, которую он развивает далее:

«Плач имеет более благородное происхождение. Глубокая скорбь, переносимая в одиночестве, оставляет глаза сухими и тупым оружием поражает наше сердце. Но как только с нужными словами приближается к нам сострадание, так симпатия разрывает (loest) тупую боль, и тихие слезы облегчают стесненную душу. Мы плачем с другими. А если мы плачем над своим собственным горем, то мы самих себя объективируем (делаем объектом своего чувства) в нашем скорбном положении; мы в самих себе принимаем тогда сердечное участие. Повсюду симпатия, социальное чувство, есть психологическая основа слез…» (стр. 328).

И здесь одинаковость реакции — слезы, рыдания — обусловлена общностью переживаемого с одной стороны, коренным сходством отдельных находящихся в общении человеческих особей — с другой. А самая совместность реакции, опять-таки, стихийным путем взаимного подражания усиливает ее однородность еще более, и делает ее в то же время всем понятною.

Все это намечает путь к выяснению того, каким способом возникли первичные обозначения человеческих действий, и почему члены одного и того же родового общества, напр., одного племени их понимали.

VII

Нуарэ не натуралист, и в своей работе не анализирует, почти даже не касается обще-физиологической стороны изучаемого им явления. А между тем именно здесь он нашел бы наилучшую опору для своей теории — в учении об «иррадиации нервного возбуждения».

Нервно-мускульные реакции человеческого организма — его главное средство борьбы с природой — многочисленны и высоко дифференцированы. Они исходят из центрального нервного аппарата, в котором они известным образом «локализованы», т. е. размещены, распределены между различными комплексами клеток. Напр., та двигательная реакция, которая выражалась индо-европейским корнем mard — растирание руками — имеет свой более или менее дифференцированный центр, положение которого, скажем, в коре головного мозга даже до некоторой степени определено (по крайней мере, положение общего центра движения ручных мускулов). Но было бы ошибочно думать, что этот частный центр и является, так сказать, полным органом данных движений. Нет, он только исходный пункт реакции, а ее органом служит в действительности весь организм человека, он весь участвует в ней, прямо или косвенно. Нервный аппарат есть единая, связная система, и возбуждение той или иной его части неизбежно отражается на жизненном равновесии остальных частей.

Так, в нашем примере, двигательная реакция сводится к последовательному ряду координированных сокращений и расслаблений мускулов обеих рук. Но уже одна жизненная целесообразность не допускает того, чтобы эти сокращения изолированно и независимо протекали в организме: к ним необходимо должно быть приспособлено и распределение крови в нервах и мускулах, что достигается определенными одновременными реакциями вазомоторной (сосудодвигательной) системы, — и поза всего тела, что требует сокращений и расслаблений целого ряда других мышц, и темп дыхания, и т. д., и т. д. Но и это еще далеко не все.

Целесообразность движений организма достигается путем долгого отбора бесчисленных вариаций, долгого приспособления, развития. Но при этом отнюдь не происходит неподвижного закрепления реакций, их кристаллизации в неизменных формах, их окончательного жизненного обособления друг от друга. Если бы это было так, живое существо потеряло бы свою пластичность, свою приспособляемость к новым условиям, — а в ней то и заключается его главная сила в борьбе за существование. Нет, организм вообще, и человеческий организм более всякого другого, есть живое единство, в котором происходит непрерывное взаимодействие элементов, непрерывное их влияние друг на друга, потому что нет между ними перегородок, а есть бесчисленные связи, с большими или меньшими в них сопротивлениями. Поэтому, совершенно даже независимо от прямой выгоды или невыгоды организма, сколько нибудь сильные возбуждения отдельных центров нервной системы не ограничиваются этими именно центрами, а распространяются с них во все стороны на другие, — «иррадируют» с них в нервной системе. Вместе с основной, главной реакцией, которая нужна и полезна организму, выступает множество более мелких побочных реакций, представляющих из себя ее непосредственное отражение в организме, распространение в нем той же волны нервного возбуждения, которою порождена основная реакция.

Это особенно заметно при действиях непривычных, требующих усиленного нервного напряжения. Заставьте человека поднять очень большую для него тяжесть, и посмотрите, как искажается судорогой его лицо, стискиваются зубы, замедляется дыхание, дрожат ноги и стан. Или, например, когда ребенок учится писать, как скашиваются его глаза, часто даже язык высовывается изо рта, а весь стан ритмически движется в разные стороны, как будто следуя за движением пальцев. Это — целая масса мускульных сокращений, непосредственно для организма не нужных, бесполезных, и даже вредных, потому что во-первых, они составляют лишнюю затрату энергии, а во-вторых, нередко мешают точности и целесообразности главной, полезной для организма реакции[6]; но они неизбежны и необходимы, как результат естественной связи жизненной системы.

Дальнейшее развитие, выработка реакций, превращение их в привычные, уменьшает и ослабляет иррадиацию настолько, что иногда делает побочные, бесполезные движения почти незаметными.

Но полное и окончательное их устранение, по-видимому, никогда не достигается; тесная связь нервных центров этого не допускает. Наблюдения над нервной иррадиацией показывают, что в ее проявлениях особенно значительную роль играют мелкие и близкие к нервным центрам мышцы — лица, глаз, полости рта, гортани. Объясняется это тем, что для их сокращения требуется наименьшее количество иннервационной энергии, не только вследствие их малого объема, но также и вследствие того, что возбуждение, идущее от мозга, в наименьшей степени растрачивается на внутреннее сопротивление проводящих волокон, тогда как в более длинных нервах, ведущих, например, к конечностям, растрата должна быть гораздо значительнее. Очевидно, что при равной степени вызванного иррадиацией возбуждения различных центров, на деле всего скорее, всего легче и всего чаще будут обнаруживаться движения именно этих мышц, лицевых, гортанных и пр.

Их-то и использовало социальное развитие для выработки всей сложнейшей идеологической символики, организующей культуру. Плач и смех, явления, принадлежащие к социальной символике чувства, имеют, физиологически, именно такое происхождение. Неизмеримо важнее для нас возникновение из тех же «бесполезных» реакций всей социальной символики дела, образующей речь и мышление людей.

VIII

«Первый язык людей была песня», сказал Гердер. Конечно не «песня», как мы ее имеем теперь, — т. е. сочетание слов и музыки в ритмическое целое, — а нечто элементарно-простое, подобное пению птиц. Но не песня эмоций, не песня радости или скорби была началом слова и мысли, а песня трудовая.

В процессе сотрудничества целое всегда больше суммы своих частей. Из совместной работы рождается новая, коллективная сила. 30–40 человек, действуя вместе, не только могут выполнять такие дела, которые ни в какой мере не осуществимы для отдельного лица (напр. перемещение огромных тяжестей), но и всякую обычную работу выполняют гораздо живее и успешнее, чем когда те же 30–40 человек работают каждый в одиночку. Труд социальный сопровождается особым, своеобразным психическим возбуждением, которое повышает энергию, усиливает и ускоряет движения. При этом, конечно, повышается так же иррадиация нервных центров, и побочные мускульные сокращения проявляются в оживленной мимике лица и глаз и в различных звуках, осложняющих процесс дыхания. Тут и лежит начало идеологического общения людей.

«Язык и разумная жизнь, — говорит Нуарэ, — произошли из коллективной деятельности, направленной к коллективной цели, из древнейшей работы наших предков»… И он поясняет это указанием на параллельные факты, знакомые каждому:

«Еще и теперь для победоносного натиска воодушевляют людей звуки, свободно и мощно выливающееся из груди, как воодушевляли они прежде гомеровских бойцов и наступавших на врага со своим грозным кликом германцев. Идет ли дело об ином опасном предприятии, которое должно быть выполнено сообща, — о спасении корабля, который терпит крушение, о противодействии разнуздавшимся стихиям, или собравшаяся толпа переживает общий порыв чувства по поводу нанесенного ей унижения, — кто когда-либо переживал это, тот знает, как в эти жгучие моменты возбуждение общего чувства, общей деятельности чуть не разрывает грудь, пока не вырвется наружу в коллективных звуках»…

И заключение Нуарэ таково:

«Здесь, следовательно, лежит происхождение тех звуков, которые, возникая в коллективе и раздаваясь среди коллектива (gemeinsam), коллективно понимались людьми, и развились затем в человеческие слова»… — «Звук речи, — резюмирует он дальше, по своему происхождение есть выражение повышенного коллективного чувства, сопровождающего коллективную деятельность». (Ursprung der Sprache, стр. 332–338).

IX

Итак, вот к чему сводится сущность дела. Социально-трудовые действия людей сопровождались звуками, родственными современной «песне работы», и представлявшими результат иррадиации трудового нервного возбуждения на определенные мышцы, связанные с дыхательными путями. Сокращения этих мышц, бесполезные с точки зрения непосредственной трудовой задачи, тем не менее являются неизбежными, в силу внутренней связи организма, в силу его единства. Состояние организма в момент данного трудового акта образует, собственно, одну нераздельную психофизическую реакцию, в которой имеются и «нужные», и «ненужные» составные части, причем и те и другие органически необходимы. То, что стало впоследствии «знаком» или «символом» данного действия, было первоначально его жизненной частью, от него неотделимой. Так еще и сейчас для артели, работающей с пением «Дубинушки», звук «ухх» нераздельно сливается с общим усилием, напр., поднятием большой тяжести; и аналогичный грудной звук «ha» сам собою вырывается у дровоколов в момент опускания топоров с размаху… Первичные корни были так же всем понятны, и по той же самой причине, как для всякого из нас понятны эти звуки «ухх» и «ha»: слыша их, мы сейчас же узнаем, что делают работники, хотя бы это было, напр., за стеною… Прежде, чем стать самостоятельной формой, слово было интегральной частью породившего его «дела», в этом разгадка происхождения не только самого слова, но и его дочери — мысли.

Возникает вопрос, каким способом первичное «слово» отделилось от первичного «дела», и стало его действительным символом? Здесь опять-таки нам надо покинуть филолога Нуарэ и обратиться к филологической психологии. То приблизительное объяснение, которое она может дать нам, в своей основе довольно просто.

Трудовой акт в его целом есть полная психофизиологическая реакция человека, и выступает при определенной сумме внешних и внутренних условий: сознание потребности, которая удовлетворяется при помощи данного действия или его продукта, необходимые орудия и материалы, нормальное состояние организма, и т. д. Когда эти условия имеются на лицо не все, а только отчасти, тогда трудовая реакция не достигает своей полной силы и развития, она является в виде неполной реакции: в виде только двигательного представления, или в виде также более или менее сильного стремления, или также в виде частичного выполнения. Двигательное представление соответствует наиболее слабому возбужденно моторных центров мозга, такому, при котором поток иннервации, направляющийся к мускулам, почти отсутствует; стремление — более сильному, при котором иннервация, однако, еще недостаточна, чтобы вызвать видимое действие; наконец, частичное выполнение, очевидно, есть промежуточная ступень между стремлением и законченным действием. Никаких резких границ между всеми этими ступенями не существует: при сколько-нибудь ярком двигательном представлении определенного акта хороший наблюдатель всегда уловит оттенок стремления его выполнить, а точное физиологическое исследование может тогда большей частью найти и слабые сокращения мускулов, участвующие в полной реакции.

Сложный трудовой акт, многократно совершавшийся человеком, представляет в своем целом, вместе с постоянно сопровождавшими его звуками, одну привычную двигательную реакцию, прочно организованную и легко повторяющуюся при наличности всех необходимых условий. Когда же имеются только некоторые из этих условий, напр., ощущается потребность, которая должна удовлетворяться посредством данной реакции, но нет материалов, необходимых для нее, или нет орудий, или работник очень утомлен, нездоров и т. под., — тогда вместе с более или менее ясным воспоминанием о трудовом акте выступает тенденция к его повторению, которая, однако, не может завершиться. Что получается тогда в результате?

Обычная картина должна быть такова. Большая часть мускульных сокращений, входящих в состав трудового акта, не выполняется на деле, психически заменяясь двигательным представлением и стремлением. Меньшая часть, при достаточной силе и яркости «воспоминания», осуществляется, хоть и в ослабленной степени. Первое относится, главным образом, к большим, массивным и удаленным от центров мускулам; второе, главным образом, к мускулам маленьким, расположенным ближе к мозгу; — для этих последних достаточно, как мы знаем, небольшой иннервации, тем более, что она достигает их с наименьшими потерями энергии в проводниках. Таким образом, если дело идет, напр., о срубании деревьев каменными топорами, то при неполной реакции не придут в действительное движение как раз мускулы конечностей и стана, а сократятся мелкие мышцы лица, полости рта, гортани, — мышцы, от которых зависят «мимические» и «звуковые» части данного трудового акта: человек не воспроизведет, а только «представит себе» самое действие срубания деревьев (двигательное представление), но повторит на деле его лицевую мимику и, что всего важнее, тот звук, которым действие постоянно сопровождается. Если другой человек услышит этот звук, он «поймет», о чем «думает» или чего «хочет» первый: звуковая реакция уже отделилась от своего целого — от трудового акта срубания деревьев, — и стала его «словесным знаком».

В дальнейшем социальном развитии, слова, все чаще повторяясь независимо от реального выполнения «обозначаемых» ими действий, приобретают характер самостоятельных форм, усваиваются и запоминаются человеком, — напр., ребенком в процессе его воспитания, — как особые, отдельные акты. На этом пути достигается следующая ступень символизации; переход от «слова» к «мысли». Из того, что было изложено раньше, мы уже знаем, в чем заключается сущность перехода: «мысль есть речь минус звук». Когда на месте действительно произносимого слова выступает неполная реакция — соответственное двигательное представление или стремление, — тогда перед нами имеется «акт мышления» в строгом и точном значении этого термина. Так из элементов социальной техники — трудовых процессов — возникают элементы идеологии — «слово» и «понятие».

X

Наша задача состоит не в том, чтобы излагать историю идеологических форм, а только в том, чтобы выяснить себе сущность идущего теперь их кризиса. Поэтому из общей картины их развития мы выделяем и отмечаем только те моменты, которые имеют наиболее прямое отношение к поставленной цели. Практически, социально-трудовой генезис идеологии был первым таким моментом.

Второй момент, это первичная неопределенность значений. Было бы ошибочно даже пытаться точно перевести на современные языки то или иное слово-понятие древнейшей эпохи, если бы оно стало нам известно. Несмотря на его происхождение из определенного трудового акта, было бы неверно сказать, что оно обозначает только этот акт, и ничего более. Самое слово «обозначать», с которым у нас соединяется представление об определенной, точной символике, тут не вполне соответствует существу дела. Значения слов-понятий еще не кристаллизовались тогда в сколько-нибудь устойчивом виде; такая кристаллизация получилась лишь в результате долгого развития.

С некоторой наивностью, перенося на первобытного человека чувства и настроения, свойственные культурному миру, Нуарэ рисует переход от одного значения первичного корня к другому:

«Индо-германский корень ku, sku обозначает — копать, выдалбливать. Пусть два первобытных человека в первый раз увидели естественную пещеру, находясь в таком настроении, когда ощущается потребность взаимного понимания, общения. Могли ли они обозначить новый объект, имелось ли у них слово объяснения, основанное на общем для них созерцания? Да, было. Как только один из них во внезапном просветлении привел образ пещеры в связь со знакомой деятельностью выкапывания, — слово ku разорвало чары Невыразимого»… (Ursprung der Sprache, стр. 352).

В действительности, это было гораздо менее ярко и поэтично, гораздо более просто и естественно; но сущность дела была именно такова: все, что могло вызвать достаточно живое, достаточно интенсивное воспоминание о трудовом акте копания, все это влекло за собою непосредственное высказывание — «ku»… Вид обычного орудия, применяемого для копания, вид вырытой канавы, земли, выброшенной при рытье, преграды которую почему либо надо прокопать, и т. под., порождали одну и ту же звуковую реакции, восклицание «ku». По существу, оно было не полной трудовой реакцией, и как таковая, должно было выступать всюду, где имелись налицо не все, а только некоторые условия полной реакции, Тем самым, оно становилось обозначением не только этой полной реакции и трудового акта, — но и тех или иных ее частичных условий; — оно обозначало все, что было достаточно тесно связано с трудовым актом, чтобы вызвать яркое о нем представление и соответственные рефлексы мелких мускулов рта и гортани. Физиологически, звуковая реакция была просто наиболее легко повторяющейся частью самого трудового акта, и могла выступать при многообразно-различных обстоятельствах, имеющих отношение к этому акту. Таким образом «значение» первичного корня отнюдь не было величиной постоянной и определенной; а взаимное понимание людьми звуков их речи могло быть полным и точным только тогда, когда «обозначаемое» находилось в общем поле их зрения.[7]

Эта первоначальная недифференцированность значений объясняет, между прочим, то почти беспредельное разветвление слов, производных от одного корня, по всем различным областям человеческого опыта, которое поражает всякого, начинающего изучать сравнительную филологию. Хотя первичные корни и связаны генетически именно с действиями людей, но они отнюдь не могут рассматриваться, как «глаголы»; в зародыше, они заключают решительно все части речи, смешанные воедино. Только в сложно-дифференцированном языке и мышлении культурного человечества действия и вещи, качества и отношения строго различны между собою; первобытный человек был далек от таких тонкостей. При посредстве своей трудовой активности он боролся с природой и познавал ее; все переживания, естественно, сливались для него с этой активностью, она была для него единственной и всеобщей «формой мышления» о самом себе и о всем окружающем мире.

Гейгер замечает, что для Тацита все германцы казались на одно лицо; для нас таковы же китайцы, которых мы знаем столь же мало, как римляне германцев; а для первобытного человека вся природа представлялась вроде этого; совершенно различное для нас было для них неразличимо. Только шаг за шагом, в ряду многих и многих тысячелетий коллективный труд и коллективная мысль дифференцировали мир для человека.

Первичная неопределенность значений была ничем иным, как смутностью мышления. В ней не было условий, облегчающих развитие, она соединялась с глубочайшим, стихийным консерватизмом жизни.

XI

Та же первичная неопределенность значений сделала возможным распространение речи и мышления на все области, на все содержание опыта. Символы для различных явлений внешней природы возникли путем того преобразования, которое Макс Мюллер называет «основной метафорой». Состояло оно в том, что первоначальные корни, которые были естественным обозначением человеческих трудовых действий, применяются затем к движениям животных, растений и неорганизованных тел природы.

Эта «метафора» не заключала в себе ничего умышленного; она имела совершенно рефлекторный характер. Если, положим, слово mard было связано с трудовым актом раздробления, размельчения чего-либо, то оно, как мы видели, могло и должно было произноситься не только при самом таком акте, но также и во всех тех случаях, когда человек сталкивается с какими-либо условиями, порождающими в нем достаточно яркое представление об этом акте или стремление воспроизвести его; напр., он видит предмет, который ему кажется полезным раздробить, — хотя бы кокосовый орех, — и говорит «mard»; или находит орудие дробления, — положим, каменный молот; или ему попадаются материальные результаты того же действия — осколки раздробленных предметов. И когда его взгляд поражает движение оторвавшегося, положим, от скалы камня, который дробит на своем пути разные предметы в такие же осколки, — у человека звук также вырывается не менее естественно и автоматично, чем во всех предыдущих случаях. А это уже и есть «основная метафора»: движения вещей обозначаются и, следовательно, мыслятся в тех же символах, как действия людей.[8]

Таким образом, «мир действий» расширился для человека и охватил, вслед за его социально-трудовой природой, также и природу вне-социальную, ее стихийную активность.

Основная метафора есть начальное единство речи и поэзии. Антропоморфизм основной метафоры, конечно, не был сознательным уподоблением внешних явлений фактам человеческой жизни, какое применяется позднее поэтами; но уподобление бессознательное составляло ее сущность, и проникало собою все мышление людей о природе, и было исходной точкой так наказываемого «поэтического» воззрения на мир всех племен и народов на заре культуры. На той же основе возникла в дальнейшем и обратная тенденция поэтической мысли народов — уподобление действий и переживаний человека процессам внешней природы: оно стало возможно именно потому, что всеобщая первоначальная метафора создала однородность между жизнью природы и людей.

XII

Первичные корни — трудовые крики — еще не представляли из себя того, что принято называть познанием. Взятые в отдельности, они служили для призыва и собирания работников, для их ободрения в работе, для регулирования ритма работы, — но лишь в минимальной степени были пригодны для передачи накопленного трудового опыта от человека к человеку и от поколения к поколению.

Потребность в такой передаче породила техническое правило — элементарную форму собственно познания.

Это произошло тогда, когда производство стало усложняться, и отдельные его процессы утратили свою первобытно-элементарную простоту, при которой каждый из них мог выражаться всего одним словом-понятием. Они распадаются на целые ряды различных последовательных действий, ряды более или менее длинные.

Если в таком ряду всякое действие обозначается отдельным словом, то цепь этих слов, взятых в той же самой последовательности, образует познавательную схему трудовой операции или техническое правило. Схема запоминается, заучивается от одного к другому, и становится организующей формой для дальнейшей практики. Напр., техническое правило о добывании огня должно было в первобытной группе сохраняться в виде ряда слов-понятий, обозначающих следующие действия (которые в современном языке могут быть выражены лишь довольно сложными словесными комбинациями): взять куски дерева, тереть их один о другой, подложить сухих листьев, получить огонь, раздувать его, прибавить сухих ветвей, и т. под. Разумеется, такая идеологическая форма могла получиться только уже тогда, когда значительно усложнилось самое производство, и соответственно этому возросла численность словесных знаков, и их детализация.

Основная метафора чрезвычайно обогатила и усовершенствовала подобные зародышевые схемы, так как она ввела в цепь их последовательности также действия, происходящие вне человека — изменения в материале его труда при самом производстве, изменения в среде, с которыми должны быть связаны различные фазы работы, и т. д. То же самое правило добывания огня может тогда включить указание на то, что от трения дерево задымится, и вслед за этим надо прибавить сухих листьев и раздувать, а затем разгорится огонь, после чего надо подкладывать уже сухих ветвей и большие куски дерева. Для земледелия, даже самого примитивного, необходимо знать, что, положим, начинать посев следует лишь тогда, когда в движении солнца на небе происходят такие-то изменения, а в состоянии атмосферы — такие-то… Если же вся запоминаемая цепь слов выражает действия, протекающие во внешнем мире, то перед нами, очевидно, будет зародышевое описание природы.

Но и дойдя до этой ступени, познание по-прежнему имеет насквозь практический характер. Даже в форме описания природы, коллективный опыт сохраняет лишь то, что жизненно важно для людей, для их трудовой деятельности. Обыкновенно, и в самой цепи примитивного «описания» последнее звено, к которому тяготеют остальные звенья, это указание на какие-нибудь человеческие действия, т. е. в сущности практически-руководящее правило или совет. Напр.: солнце заходит, наступает мрак, хищники выходят на добычу, люди собираются в пещерах и зажигают костры у входов. Подобные сочетания образов окружающей среды с завершающими их связь указаниями на человеческую практику — все равно в форме ли делового совета, или повествовательного сообщения о поступках какого-нибудь героя — являются самой обычной составной частью народной поэзии[9]. А народная поэзия была повсюду складом примитивного познания, из всех сохранившихся идеологий она всего ближе стоит к его доисторическим истокам.

XIII

Цель всякого социально-трудового процесса есть удовлетворение той или иной потребности коллектива. Цель эта и составляет объединяющий момент различных действий, перечисляемых в техническом правиле. На своей зародышевой стадии техническое правило могло не заключать в себе ее особого, формального обозначения: заключительные действия в цепи перечисления достаточно сами по себе указывают на их общую цель, а ее отношение к интересам коллектива вовсе не нуждается в обозначении, потому что оно является постоянным для всех технических правил: в жизни первобытной родовой коммуны нет таких интересов и потребностей, которые были бы «индивидуальными», вся она в своей практике и в мышлении выступает как единый организм.

Но когда производственный процесс усложняется, и в выполнении одной и той же трудовой задачи отдельные операции выполняются различными членами группы, тогда естественно и необходимо цель труда дифференцируется в мышлении людей, обособляется от обозначения частичных актов труда, к ней направленных, и техническое правило принимает более развитую, более полную формулировку. Его схема становится именно той, какая и для нас остается наиболее обычна: «чтобы достигнуть таких-то и таких-то результатов, надо делать то-то и то-то». На этой схеме и основывается с тех пор все усвоение людьми коллективного технического опыта, и из нее исходит все развитие науки. При достаточном анализе ее можно открыть под оболочкой любого, хотя бы самого абстрактного научного закона.

Действительно, все содержание науки, весь смысл ее законов сводится, в конечном счете, к тому, чтобы создавать возможность предвидения и планомерного вмешательства в ход явлений, — т. е., опять-таки устанавливать связь между целями — и практическими средствами. В так называемый «чистой» науке целью становится самое «предвидение», самое знание связи фактов: тогда любая формула закономерности представляется в таком виде: чтобы точно предусматривать ход процессов определенного типа, надо прежде всего осуществить — на деле или только мысленно — такую-то комбинацию условий, с такими-то получающимися при ней результатами; и эту, упрощенную комбинацию надо брать за основу дальнейших расчетов.

Напр., если дело идет о превращении механического движения в теплоту, то для правильного предвидения надо сначала мысленно реализовать такие условия, при которых вся энергия движения двух сталкивающихся тел переходила бы целиком в их нагревание, не растрачиваясь ни на изменение их формы, ни на другие побочные действия, — и тогда надо мысленно замещать каждые 42 миллиона эргов кинетической энергии одной большой калорией теплоты.

Что касается «мысленного» характера выполняемых при этом процессов, то, как мы уже знаем, с точки зрения человеческой активности — тут нет существенного различия от технически-трудовых процессов: первые представляют жизненное сокращение последних. Следовательно, мышление отнюдь не выходит здесь из рамок той схемы, которая характеризует «технические правила» — особенно если принять во внимание, что «предвидение» не есть вполне самостоятельная и отдельная жизненная цель, но только цель промежуточная — средство к планомерному техническому воздействию на явления природы.[10]

Таким образом, познание, возникшее из технически-трудовых элементов, и во всем дальнейшем своем развитии не изменило своей практической природе. Она была только затемнена впоследствии новым идеологическим явлением — фетишизмом.

XIV

Прогресс техники и познания устраняет в ряду веков ту первичную неопределенность идеологических элементов, которая позволила человеческой речи и мышлению приобрести универсальный характер. Он дифференцирует слова-понятия сообразно растущей сложности производства, орудием организации которого они служат. Но в то же время он дифференцирует и людей. Отсюда возникают новые глубокие изменения в идеологической жизни.

Обособление организаторов и исполнителей в трудовой системе, а затем специализация тех и других на различных частных, все более суживающихся и все более разнообразных функциях, такова сущность той дифференциации людей, которая характеризует историческую культуру вплоть до эпохи машинного производства. Человек обособлялся от человека силой специализации, а затем силой конкуренции, и становился «отдельной личностью», самостоятельным центром интересов и стремлений, воплощением которых была — частная собственность. Индивидуализм создавал перегородки между людьми, единство общественного бытия скрывалось за оболочкой внешней независимости и борьбы отдельных предприятий.

Из разнородности самих людей и их жизненных целей, а затем еще более из общей неорганизованности социального целого развивались бесчисленные противоречия и конфликты. Идеология была той организующей формой, которая связывала людей с их социальным целым, которая ограничивала и примиряла их противоречия с ним настолько, чтобы целое могло жить и развиваться. Поэтому развитие идеологии необходимо должно было ускоряться по мере нарушения однородности коллектива, и достигнуть гигантских размеров среди анархической системы производства, — какие, действительно, и характеризуют нашу культуру. В этом развитии создался новый, своеобразный тип идеологических форм — нормативный тип: обычай, право, нравственность, приличия и т. д. Формы познания и речи увеличились в числе и сложности в сотни, в тысячи раз. И в то же время вся идеология мало-помалу подверглась тому глубокому преобразованию, которое я обозначу, как «всеобщий фетишизм идеологических форм».

Изучение всеобщего фетишизма мы начнем именно с области норм, потому что здесь он прослеживается всего проще и легче.