XV

Основной и первоначальной из нормативных форм является обычай. В своем элементарном виде он был не чем иным, как техническим правилом социального поведения людей. — Чтобы община могла побеждать врагов, для этого надо всем воинам в момент борьбы держаться вместе; чтобы пищи и одежды хватило на всю общину, для этого надо всем общий продукт или общую добычу делить поровну; чтобы привести себя в дружное и воинственное настроение перед выступлением на войну или охоту, воинам следует предварительно устраивать такие-то пляски и танцы с такими-то песнями, и т. под.; — вот схемы древнейших обычаев. Цель этих социально-технических правил могла в каждом частном случае и не формулироваться особо, — она все равно чувствовалась и подразумевалась, и была близка каждому; это было коллективное благо группы, потребности коллективной жизни, понятные и очевидные для всех, — потому что никто еще и не думал выделять свои личные интересы и стремления из общих интересов и стремлений своего родного коллектива — не было обособленных «личностей», а был единый организм родовой общины, и его живые клетки — люди, связанные кровной связью.

Для первобытного коммуниста обычаи были «заветами предков», в этом заключалась их единственная, и вполне достаточная мотивировка. Понятие «заветы предков» было той формой, в которой сознавалось историческое единство родового коллектива, преемственная непрерывность его жизни, его активности, его интересов. Любая норма обычая и любое техническое правило формулировались, приблизительно, так: согласно заветам предков, надо действовать так-то и так-то; — и это было, по существу, то же самое, как если бы сказать: ради интересов родового коллектива, надо действовать так-то. В идее «заветы предков» не было социального фетишизма, т. е. извращенного понимания социальных отношений, а был только глубочайший социальный консерватизм первобытной эпохи: род принимался как нечто неизменное, жизненно себе равное, стереотипно повторяющее себя в смене поколений; он остается один и тот же, в предках и потомках; то, что было благом для предков, то не может не быть благом для потомков. Связь сотрудничества поколений еще не разорвана, идея развития совершенно отсутствует, логика коллектива сковывает живое с мертвым цепью тожества, самая мысль о противопоставлении заветов прошлого и интересов настоящего органически невозможна…

При этих простых и ясных отношениях обычай, которым определялись действия людей друг по отношению к другу, был таким же практическим знанием, как всякие другие, практическим знанием, которым определялись действия людей по отношению к внешней природе; он не был для людей «внешним принуждением», а был органической формой их существования. Нарушение обычая, если оно случалось, было не «преступлением» или «грехом», за который люди человека «судят», и «совесть» мучит, — а простой нелепостью, жизненной нецелесообразностью, подобной нарушению выработанных технических приемов труда.

Это отнюдь, впрочем, не означает более мягкого отношения к нарушителям обычая, чем то, какое проявляется на более высоких ступенях культуры. Напротив, оно крайне сурово в силу все той же жизненной необходимости. Борьба за существование так тяжела, требует такого полного напряжения сил, враждебные стихии так могущественны, что малейшая бесплодная, нецелесообразная растрата энергии угрожает разрушить ненадежное равновесие жизни коллектива с его внешней средой, — угрожает опасностью самому существованию родовой группы. А потому борьба с уклонением от обычая совершенно беспощадна, оно представляется людям, как нечто принципиально-враждебное, как нечто неестественное и непонятное, как нечто физически страшное. Коллектив защищается, убивая нарушителя обычаев или изгоняя его из своей среды — что было тогда равносильно умерщвлению человека, потому что вне коллектива немыслимо было отстаивать свою жизнь против стихий.

Но и в этом не было разницы между обычаем и техническим правилом. Уклонение от сложившихся технических приемов было такой же страшной и непонятной вещью, в той же мере представлялось грозной опасностью для группы, как и нарушение обычных отношений между людьми. Беспредельный консерватизм первобытной психики не допускал даже возможности вопроса о том, действительно ли данное техническое новшество вредно для группы, или оно может быть, напротив, полезно и прогрессивно. Самозащита против всякого новатора в технике была столь же отчаянно-беспощадна, и выражалась в его уничтожении.

Техника сама закреплялась в форме «обычая», а обычай был «технической формой» взаимодействия людей в их трудовой жизни. Но потом все это изменилось.

XVI

Когда живое единство коллективно-трудовой системы было разрушено, когда обособление «власти» от «подчинения», затем специализация, а за нею обмен и частная собственность шаг за шагом обособили человека от его группы и создали индивидуальное «я», как отдельный центр интересов и стремлений — тогда началось царство норм уже в ином, в новом и своеобразном значении этого слова. Обычай и возникшие из него затем производные формы — приличия, право, нравственность — утратили мало-помалу одну из своих составных частей — идею коллективной цели, — и тем самым утратили также свой прежний характер технических правил. Они стали «императивами», т. е. повелениями, — но не простыми, конкретными и частными повелениями, с какими один человек может обращаться к другому, — а отвлеченными и общими повелениями, не мотивированными, но обладающими принудительной силой. Таковы еще эти нормы для большинства людей и в наше время.

Самое превращение норм было исторически неизбежно. С одной стороны, жизненная необходимость их не только не исчезла, но увеличилась во много раз; с другой стороны, новые общественные отношения сделали невозможной их прежнюю форму, вытекавшую из первобытного коллективизма. Рассмотрим оба эти момента несколько ближе.

Началом обособления личности среди родовой группы было выделение организаторской функции. Тут впервые нарушается первобытное, безличное равенство людей в трудовой системе, руководитель производства — патриарх — противопоставляется прочим членам общины, как единственный носитель ее трудового опыта во всей его полноте, как живое воплощение родовых традиций, как человек, устами которого говорит коллективный интерес, указаниями которого выражается коллективное благо. Ему надо повиноваться, это необходимо для группы как целого, и обязательно для каждого из ее членов. И вот, именно здесь возникает зародыш того жизненного противоречия, которое затем одевает мир норм таинственным покровом фетишизма.

Если человек, преследуя ту или иную им самим поставленную частную цель, совершает определенные действия, то он знает, — что, и зачем делает; его опыт в этом случае легко укладывается в схему «технического правила» и для фетишизма нет места. Если человек, следуя той или иной укоренившейся родовой традиции, которая непосредственно им самим органически усвоена в виде «обычая», выполняет определенные поступки, то и тогда он знает, что и почему делает: «обычай» выступает дли него как техническое правило коллективно-родовой жизни, и для фетишизма еще нет почвы. — Но если тот же человек осуществляет распоряжение организатора — патриарха, вождя, жреца, — то далеко уже не всегда ему известно и понятно, что он делает и зачем. Психика организатора не такова, как психика исполнителя: первая и шире, и сложнее, вообще — богаче; а потому степень взаимного понимания организатора и исполнителей практически оказывается весьма неодинакова. Организатор должен, конечно, понимать каждого исполнителя в пределах своей работы, и это ему нетрудно: он опирается на больший опыт. Но исполнитель в несравненно менее благоприятном положении: за ним стоит опыт меньший и более узкий, — организатор для него в этом смысле — существо высшее, соображения и планы которого он далеко не всегда может понять или угадать; а повиноваться все равно надо, независимо от того, ясны или неясны цели организатора.

Различие между психикой организаторской и исполнительской, вначале весьма неглубокое и почти только, «количественное», затем развивается все сильнее и глубже, становясь коренным, «качественным» различием. И так как на нем оказывается построена вся организация производства, то к нему должно мало-помалу приспособиться и мировоззрение людей, им должна проникнуться их идеология. Складывается дуалистическая система, с ее по всей линии проходящим раздвоением опыта, с ее постоянными антитезами качественно-высшего и низшего, таинственного и обыденного, «духовного» и «телесного», «божественного» и «мирского» и т. д., и т. д. Одна и та же основная противоположность двух моментов социально-трудовой деятельности людей, противоположность активно-организаторской и пассивно-исполнительской функции, находит себе новые и новые, все более разнообразные идеологические отражения.

Здесь я вынужден несколько остановиться, потому что изложенный взгляд на происхождение дуализма, и специально «анимизма», проводимый мной больше десяти лет в целом ряде работ, и признаваемый теперь даже некоторыми из довольно враждебных критиков, недавно стал оспариваться Г. В. Плехановым. Выставленные им возражения приходится разобрать.

Обосновывая свою теорию, я, между прочим, писал: «Известно, что на самых ранних ступенях общественного развития, у самых низко-стоящих племен анимизма еще нет, представление о духовном начале еще отсутствует»…[11]

«Нет, это совсем не „известно“», — возражает Плеханов… «Наоборот, самые низшие из всех племен, доступных наблюдению этнологии — так назыв. низшие охотники — придерживаются анимизма…».[12] И самое утверждение мое Плеханов объясняет «свойственной» мне «смелостью».

Должен объяснить, что употребив выражение «известно», я имел в виду не отдельных лиц, которым, конечно, указанный мною факт может оставаться неизвестным, — а имеющиеся научные данные и показания специалистов-исследователей. Напр., в своих книгах «Доисторические племена» и «Начала цивилизации», сэр Джон Лёббок приводит текстуально десятки сообщений компетентных путешественников и миссионеров о племенах, лишенных всякой религии, всяких религиозных представлений, т. е. прежде всего представлений о духовной жизни.[13] Там дело идет о многих племенах бассейна Амазонки, о целом ряде полинезийских, о некоторых готтентотских и кафрских, о некоторых эскимосских, и т. д. По недостатку места, я приведу только два-три характерных указания.

Патер Бегерт говорит о калифорнийских индейцах: «Я старался, возможно внимательно, открыть у тех, с которыми жил, существование хотя какого-нибудь понятия о душе, о Боге и будущей жизни, но не мог найти и малейшего следа такого познания. В их языке нет слов б ог и душа».

«Очевидно, — пишет Бик, — что у арафуров (один из южных островов Ару) нет никакой религии… О бессмертии души они не имеют ни малейшего понятия. На все мои расспросы об этом предмете они отвечали: „никогда ни один арафура не возвращался к нам после смерти; поэтому мы ничего не знаем о будущей жизни, и слышим о том в первый раз“».

В описании эскимосов, Росс приводит беседу со старейшиной одного из их родов, и заключает рассказ так: «Он положительно уверял, что при колдовстве не пользуется ничьим содействием, и для него невозможно было понять, что такое добрый или злой дух…»

Со своей стороны, Плеханов приводит два примера племен, не знающих обособления организаторского труда от исполнительского, и тем не менее — анимистов. Это, во-первых, некоторые эскимосские племена, живущие у Гудзонова залива. «У них, — цитирует Плеханов, — есть духи воды, духи туч, ветров и т. д.». Но «у них вовсе нет никакого начальства, т. е. никакой „авторитарности“. Правда, у них существуют свои вожди, по власть этих вождей ничтожна, да и к тому же они находятся обыкновенно под влиянием „колдунов“, т. е. лиц, состоящих в сношениях с духами » (стр. 188, passim).

Другими словами, у этих эскимосов организаторская функция успела не только выделиться, но и дифференцироваться («вожди» и «колдуны»), а Плеханов полагает, что там нет «авторитарности»…

Очевидно, под авторитарностью он понимает какие-то юридические проявления «власти», а не фактические трудовые отношения, о которых у нас идет речь.

Второй пример — веддахи, цейлонское племя, «настоящие и по-своему безупречные коммунисты», которые верят, что «каждый умерший человек становится демоном, т. е. духом, и что вследствие этого духи весьма многочисленны; веддахи приписывают им свои неудачи» (там же, стр. 188.).

Достаточно сопоставить эти указания двух авторов (Дешана и Заразина) со старыми верованиями скандинавов и славян в злых мертвецов, чтобы видеть, что тут мы имеем просто ошибочный перевод вампиризма через анимизм. Вампиризм — это смутно выраженный в примитивном мышлении реальный факт, что мертвое тело часто является источником вреда и опасностей (при эпидемиях и просто при скоплении гниющих тел, отравляющих почву и воды, и т. под.). В старых арийских верованиях «жильцы могил», «упыри», «вурдалаки» и т. под. — это те самые мертвые тела, которые похоронены; они встают из могил и вредят людям; все методы их усмирения применяются именно к самым телам. Осложнение вампиризма идеей о злых духах, которые оживляют мертвецов, поселяясь в них — продукт весьма позднейший, чуждый даже сказаниям ранней феодальной эпохи, когда представления о духах вообще, конечно, вполне развиты.

Что нынешние европейские анимисты считают злых мертвецов первобытных верований «духами» или «душами», это понятно, но впадать в такую явную ошибку для нас вовсе не обязательно. Тут повторяется история одного недоразумения, рассказанного Ливингстоном: он долго беседовал с одним бушменом, как он полагал, о Боге, «а между тем оказалось, что дикарь понял его так, что он говорит о Секоми, главном начальнике их округа».[14]

На этом я кончаю с моим вынужденным отступлением в сторону, и возвращаюсь к основному сюжету.

Авторитарный дуализм мышления, упрочиваясь в ряду веков, приобретает характер психофизиологической необходимости. Всякое содержание опыта тогда почти уже автоматически укладывается в его рамки — как-бы отливается в готовую форму. Каждое явление, каждая вещь словно особым механизмом разделяется в сознании дуалиста на две стороны или части — «высшую» и «низшую», активную и пассивную; а если сам по себе данный комплекс опыта не поддается такой операции раздвоения, то сила воображения дополняет его, удваивает, придает ему недостающее…

В этом ничего не изменяет дальнейшее развитие форм авторитарной организации, возрастающее их разнообразие и сложность, от патриархата к рабству или феодализму, к жреческой теократии или восточной деспотии и т. под.: усложняются и разнообразятся проявления дуализма, но его основная схема остается все та же. — Естественно что и социальные нормы жизни людей приобретают тогда авторитарно-дуалистический характер. Это — первый тип и первая стадия обволакивающего их фетишизма.

Нормы представляют из себя уже не простые практические традиции группы или общества; они превращаются в авторитарные «веления» высших сил. Обычай — это «воля богов», для людей — «священная», и уже ни в какой практически-жизненной мотивировке, собственно, не нуждающаяся; за ней — санкция могущества и власти богов, которые всегда могут наказать и погубить непокорных. Переход от обычая, как «завета предков», к обычаю, как «воле богов», совершается тем легче и незаметнее, что сами «боги» развиваются путем прогрессивного обожествления предков, именно — предков-организаторов, родовых и племенных вождей. Но в этом превращении радикально изменяется вся жизненная логика норм: раньше они были выражением конкретного единства группы в непрерывно-преемственной трудовой связи ее поколений, теперь они — воплощение двойственной природы коллектива, разъединения двух сторон его трудовой активности, расхождение двух полюсов его опыта.

Посмотрите, как построены десять заповедей моисеевых — схема обычая, морали, права теократически-патриархального мира. Первые заповеди устанавливают единство авторитарного начала, объединяющего еврейское племя в его социальном существовании; но это начало не сливается с Израилем, а противополагается ему, как стоящее над ним и вне его, — настолько вне, что в самой формулировке заповедей предполагается возможность разрыва между Израилем и его племенным божеством, возможность перехода к иным богам. Затем в остальных заповедях, определяющих взаимные отношения людей внутри племени, воля божества является общей санкцией и заменяет общую мотивировку, прикрывая своим фетишизмом действительное содержание норм — коллективные интересы племени, кристаллизованные силой традиции.

И не одни эти нормы одевались оболочкой авторитарного фетишизма. Издревле выработанные, прочно сохраняющиеся технические правила получали ту же «божескую» санкцию. Из тех же десяти заповедей моисеевых одна, несомненно, формулирует собой — правда, весьма общее и широкое — «техническое правило» трудовой жизни: необходимость еженедельного, суточного отдыха. В других местах Пятикнижия имеется целый ряд частных технических правил, касающихся выбора и приготовления пищи, ухода за рабочим скотом, способов постройки и т. под.; они также входят в состав божественного законодательства, и их значение в обыденной практике, их прямая жизненная целесообразность отступает в сознании людей перед их «высшим» и «священным» источником, который и делает их для всех обязательными.

XVII

Авторитарный фетишизм, как видим, отчасти уже отрывает идеологию от трудовой практики, из которой она возникла. Но только отчасти. Авторитет, устанавливающий нормы, для всех, подчиняющихся этим нормам, есть все же член системы сотрудничества, пусть он находится далеко от людей и высоко над ними, но он остается живым, конкретным лицом, связанным с ними трудовой связью — руководства, заботы, покровительства.[15] Следующий этап в развитии фетишизма разрывает и эту связь.

Те формы сотрудничества, которые завоевывают тогда господство, характеризуются всего более неорганизованностью системы производства в целом. Меновое общество экономически анархично; в нем нет общего, планомерного руководства его трудовой деятельностью, нет органа для сознательно-целесообразного распределения работы и ее продукта. Каждый товаропроизводитель независимо организует свое предприятие, и лишь на рынке экономически сталкивается с другими товаропроизводителями. Но на рынке царит борьба и конкуренция, за которыми скрывается от сознания товаропроизводителей объективный факт их взаимного сотрудничества, факт их общего участия в трудовой борьбе общества, как целого, за жизнь и развитие. И потому вся меновая культура это мир социальных противоречий и конфликтов, где жизнь трудового коллектива раздроблена на мелкие части, и только из их борьбы возникает развитие.

Всякая жизненная борьба, развертываясь свободно и последовательно, стремится перейти в истребление, в уничтожение, — потому что каждое новое усилие в борьбе углубляет ее и обостряет.

Такова, конечно, и тенденция социальной борьбы конкурирующих или сталкивающихся личностей, групп, общественных классов. Но если бы эта тенденция могла неограниченно проявляться, то она, очевидно, с величайшей быстротой привела бы к полному разрушению общества. Отсюда — самая настоятельная потребность в специальных приспособлениях, которые ограничивали бы социальную борьбу, устанавливали бы рамки для антагонизмов и конфликтов, которые вносили бы необходимый минимум организованности в анархичные, противоречивые отношения между людьми. «Нормы» приобретают огромное жизненное значение, — они растут, размножаются и усложняются до невиданных размеров.

По существу — они продолжают оставаться тем, чем были и раньше: техническими правилами социального поведения людей. Их жизненная цель объективно не изменяется: благо выработавшего их коллектива, потребности его жизни и развития. И самый коллектив объективно продолжает существовать, даже в самом раздробленном мелко-буржуазном обществе: люди производят товары не для себя лично, а для общества, в котором продукты и распределяются при посредстве рынка; и каждое предприятие поддерживает себя разве только в ничтожной степени потреблением того, что оно само производит, а в наибольшей степени, почти всецело, потреблением чужих продуктов, получаемых опять-таки через рынок. Но формально — коллектива нет, формально — он распался на отдельные, независимые предприятия, которые не связаны общей организацией, но разъединены антагонизмами рынка. А между тем только эта сторона дела доступна мышлению товаропроизводителя. Он не видит социально-трудового содержания обмена и он не знает своего социально-трудового целого, к которому сам принадлежит, — все это заслонено от него противоречием экономической борьбы и фетишизмом частной собственности.

Создается оригинальное положение. Все «нормы» — обычные, нравственные, правовые, — имеют свою жизненную цель, и эта цель лежит в коллективе; они связывают личность с коллективом, подчиняют ее действия интересам коллектива. И в то же время для этих самых личностей коллектива не существует.

Возьмем, напр., самый акт обмена. Нормы обычая и права требуют, чтобы продавец и покупатель в своей борьбе из-за цены товара не переходили границ мирных переговоров и взаимного уважения к собственности того и другого. Если бы не было этих норм, спор за цену, обостряясь, на каждом шагу уступал бы свое место простому насилию и грабежу; напр., покупатель, которому кажется в данный момент, что он физически сильнее продавца, естественно предпочитал бы, в случае упорного несогласия продавца на его условия, взять нужный товар даром. История обмена доказывает, что и на самом деле, пока меновые отношения еще не вполне сложились и недостаточно укрепились, они чрезвычайно часто переходят в настоящий разбой; известно, напр., как систематично умели сочетать оба эти занятия предприимчивые мореплаватели древней Финикии. — Далее, обычай и затем нравственность предписывают в обмене некоторую элементарную «честность»; если бы она не соблюдалась, по крайней мере, в большинстве случаев, то развитие обмена стало бы практически невозможным, и мы знаем, до какой степени оно замедляется и затрудняется до сих пор тем некультурными, азиатским надувательством, которое так еще распространено у нас и в других полу-цивилизованных странах. — Историческая необходимость создала и выработала нормы, организующие жизнь и борьбу членов общества; но могла ли она удержать за этими нормами в индивидуалистическом обществе тот характер коренного коллективизма, который объективно присущ им, как выражающим интересы коллектива, как подчиняющим личность ее социальному целому?

Другими словами: могли ли нормы сложиться в мышлении товаропроизводителя, индивидуалиста, именно такими, какими они являются по своему объективному жизненному смыслу, — т. е., техническими правилами, относящимися к самосохранению коллектива? Напр. в таком виде: «для жизни и развития всего общества каждый должен в процессе обмена ограничиваться словесными переговорами и не позволять себе насильственных действий, а также не обманывать других». — Очевидно, что подобные формулы для индивидуалиста были бы неестественны и непонятны, а главное — лишены всякой реальной обязательности. Что такое для него все общество? Он его не знает, он понятия не имеет о той системе сотрудничества, к которой сам принадлежит, в лучшем случае она для него — смутный символ, а отнюдь не живой организм, одной из клеток которого он является. И налицо имеется один, непосредственно близкий и доступный человеку центр потребностей и действий, одна понятная ему и дорогая для него жизненная реальность: это его индивидуальное «я», частный собственник его тела, его имущества, его переживаний. Только к индивидуальному «я» и могут быть отнесены нормы, только в нем могут они найти действительную опору для своей практической причинности, для своей обязательности.

Но и это — возможно ли на самом деле? Ведь «норма» есть именно ограничение личного «я», ограничение в интересах того или иного коллектива. Где же в нем, в этом «я», опора для «нормы»?

Тут лежит самое глубокое противоречие всей «нормативной» идеологи менового общества Исторически оно разрешается последовательными развитием того основного, всеобщего фетишизма, который до сих пор еще преобладает в нашем культурном мире.

ХVIII

Меновое общество, как видим, больше всего другого нуждается в нормах. Полное противоречий, построенное на борьбе, оно рассыпалось бы вдребезги, если бы его бесчисленные клетки не опутывала со всех сторон невидимая сеть норм, удерживающая их вместе и в то же время не дающая им поглотить друг друга. Вся экономическая ткань эта в общем оказывается несравненно менее прочной, несравненно легче расползающейся в своих частях, чем живая, целостная ткань первобытных и патриархальных общин, — но зато она неизмеримо подвижнее, и раскидывается гораздо шире в пространстве, охватывая миллионы особей там, где прежде объединялись только сотни или тысячи. Тут нет конкретного единства, — ни того, которое стихийно и непосредственно, подобно молекулярному сцеплению в кристалле, спаивает первичную коммунистическою группу, ни того, которое более косвенно, но не менее надежно, — подобно солнечному притяжению в астрономической системе, — формирует и скрепляет авторитарную организацию. Развитие норм жизненно заменяет подобное конкретное единство, заменяет неполно и несовершенно, разумеется, — и вместе с тем оно во всем своем характере, в своих специфических тенденциях выражает и отражает отсутствие этого единства.

В акте обмена реализуется сотрудничество товаропроизводителей, потому что в нем совершается переход продукта от того, кто его произвел, к другим, для которых он, объективно, был произведен; — в акте обмена, следовательно, воплощается социальный характер труда людей, его общественная организация — разделение его между предприятиями. Но самый акт обмена формально неорганизован, или, точнее, в нем отношение людей не является организационной их связью. Каждый из участников обмена делает то, что хочет, и каждый заботится только о своих собственных интересах, требует как можно больше, старается дать как можно меньше. Оттого и процесс обмена имеет внешний вид борьбы, а не сотрудничества.

Однако, на деле борьба эта заключена в известные рамки, и тем более узкие, чем более развито меновое хозяйство. И над покупателем, и над продавцом тяготеет некоторая норма, от которой они объективно не могут далеко отклоняться в своих требованиях, и к которой стремится привести их самая борьба — рыночная конкуренция. Норма эта называется меновой стоимостью.

Что меновая стоимость есть, действительно, норма, определяющая, в известной сфере, взаимоотношения людей, это сразу становится очевидно, если мы возьмем меновую стоимость, как социальный факт, и развернем ее содержание с точки зрения товаропроизводителя: «за такой-то товар следует при обмене давать (или требовать) столько-то». — Но при этом сразу выясняется также и то, что данная норма совсем особого типа; в ней нет уже никакой мотивировки.

Почему и зачем следует (или «должно») обменивать товар А в такой-то пропорции с товаром В? Требуют этого интересы коллектива? Но в сознании товаропроизводителя, и особенно при акте обмена, мысль о коллективе совершенно не имеет места: общий интерес, единство социального целого вполне замаскированы формальной независимостью производителей и их рыночной борьбой. «Заветы предков»? Но и они, очевидно, тут ни при чем; рынок вообще никаких заветов не знает и не признает. Повеление авторитета, человеческого или божественного? В самом понятии меновой стоимости этого элемента нет следа; а когда какой-нибудь реальный авторитет, напр. правительство, устанавливает принудительную таксу на тот или иной товар, то в сознании товаропроизводителя возникает прежде всего вопрос: соответствует ли такса «настоящей», «действительной» стоимости товара, — т. е. стоимость выступает как нечто абсолютно независимое от велений власти.

Когда самому товаропроизводителю в рыночной борьбе удается одержать особенную победу или приходится потерпеть особенное поражение, тогда он опять-таки рассматривает эти случаи, как уклонения от нормы: «я продал свой товар выше его стоимости», — «ниже его стоимости». Значит, хотя он и стремится, подчиняясь личному интересу, взять как можно больше, отдать как можно меньше, но объективное, самостоятельное существование нормы обмена остается для него вне сомнений.

Единственная формула, которая точно выражает понятие членов менового общества о стоимости, оказывается следующая: «за такой-то товар должно брать или давать столько-то, потому что такова его меновая стоимость ». Ясно, что мотивировка тут мнимая, что на деле ее нет, а есть только тавтология, голое тараторение самой нормы вместо ее мотивировки: «следует давать и брать столько-то», — это и значит, что стоимость такова-то. Перед нами норма окончательно обезглавленная; ее социально-трудовое происхождение и значение не представлены в ней самой ни прямо, ни косвенно; она как бы отделилась от них — «отвлечена» от них, утратила, следовательно, свою естественную основу и стала «метафизической» в точном смысле слова. Здесь лежит сущность товарного фетишизма; коллективный субъект устранен из нормы, и она тогда неизбежно относится в сознании людей к единственно остающемуся в поле этого сознания — товарному объекту, «социальные отношения людей представляются, как отношения вещей». И власть товарного фетишизма тяготеет над мыслью людей, как власть рынка — над их жизнью. Создается абстрактный идеологический мир, мир безличных норм и безжизненных понятий, оторванных от своего трудового содержания.

XIX

Меновые отношения постепенно проникали в натурально-хозяйственное общество, и постепенно преобразовывали всю его организацию, в отдельных частях и целом. Вместе с тем реформировалось в своих частях и в целом все мышление людей, проникаясь товарным фетишизмом, перестраиваясь по новому, «метафизическому» типу.

Как мы видели, уже «авторитарное» сотрудничество, т. е. разделение труда организаторского и исполнительного, оторвало социальные нормы от коллективного субъекта в сознании людей, и на место этого коллективного субъекта поставило его индивидуального заместителя — «авторитетную» личность, человеческую или божественную. С течением времени авторитарная цепь повелевающих и подчиняющихся, как известно, все более удлиняется, и возрастает расстояние между ее высшими и низшими звеньями: стоит только сравнить ту живую, родственную связь, какая существует между патриархом и прочими членами его общины, с той социальной пропастью, которая отделяет какого-нибудь восточного деспота, носящего звание «бога», от последнего из рабов его государства.

При этом тот высочайший авторитет, который устанавливает и санкционирует самые общие нормы жизни людей, неизбежно становится в сознании людей образом все менее близким и конкретным, вне более неясным и туманным, все менее понятным в своем неизмеримом могуществе и грандиозности.

В самом деле, каким способом санкция исторически сложившихся «обычаев» приобрела религиозный, божественный характер?

Тем же самым, каким вообще родовой культ предков превратился в религию. С развитием патриархата и авторитарных привычек мысли, безличные «заветы предков» стали повелениями определенных личностей — предков-организаторов. Веками продолжающееся и тем самым накопляющееся в памяти и мышлении людей подчинение этим личностям поднимало их на все большую и большую высоту над живущими людьми, вплоть до того сверхчеловеческого уровня, на котором они являются уже настоящими «богами». В авторитарном мире коллективные деяния всегда приписываются тому организатору, под руководством которого они совершались; это — основа всей его мифологии. Даже мы, люди новейшего времени, бессознательно повторяем мифотворческий процесс мысли, когда выражаемся, напр., так: «Наполеон разбил союзную армию при Аустерлице», или: «Крупп заготовил артиллерию для германского флота» и т. под. По существу, столь же авторитарно и мифологично наше понятие вещей даже тогда, когда мы говорим: «Дарвин создал теорию происхождения видов», или «Гете — творец Фауста», — потому что всю ту массу коллективного труда различных людей и поколений, которая приготовила для Дарвина материал научный, для Гете — поэтически-философский, так что им оставалось только внести в него немногие еще звенья, чрезвычайно малые по сравнению с уже накопленным, и организовать все в стройную систему, — всю эту наибольшую массу труда мы бессознательно игнорируем, а своей словесной формулировкой приписываем ее тем же организующим личностям — гениям. В старых авторитарных общинах и обществах такое перенесение коллективного творчества и его результатов на героическую или божественную личность было, конечно, несравненно более непосредственным и наивным, а потому несравненно более решительным и полным. Понятно, до каких размеров вырастали образы героев и богов, из поколения в поколение, в ряду тысячелетий впитывая в себя коллективную жизнь и силу. Источник обязательности норм становился в глазах людей все выше, но также и отдаленнее от них, все меньше умещался в поле их духовного зрения, приобретая тем самым, более и более символический характер.[16]

Этим подготовлялась почва для того дальнейшего преобразования богов и норм, которое было вызвано развитием товарного производства.

XX

По мере того, как меновые отношения овладевают социальной жизнью, и старые авторитарные формы начинают играть в ней относительно все меньшую роль, естественным образом меновая идеология оттесняет авторитарную. Эта последняя всегда отчасти сохраняется в товарном обществе, как в мелко-буржуазном, так и в капиталистическом, потому что ни то, ни другое не уничтожает авторитарных отношений вполне, но удерживает их, по крайней мире, внутри частных хозяйств, а также в государственной, военной и т. под. организациях. Но и поскольку авторитарные формы мышления продолжают существовать, они подвергаются влиянию форм идеологии меновой, — приспособляются к ним, приобретают мало-помалу их окраску, теряют из своего содержания то, что находится в наибольшем противоречии с ними.

Прежде всего, это относится к тем авторитарным нормам, которые остались жизненно-полезными и при новых, буржуазных формах, так что перешли в меновое общество, так сказать, по наследству от предшествующей фазы культур наго развития.

Когда поле мышления человеческого заполняется новыми переживаниями и новыми интересами, вытекающими из условий экономической жизни и экономической борьбы товарного мира, то старые авторитеты практически в массе случаев уже не могут регулировать эти переживания и эти интересы своими указаниями, повелениями, нормами. Напр., каким образом обычай и мораль, освященные авторитетами патриархального и феодального мира, могли бы руководить авантюристски-приобретательской деятельностью какого-нибудь из героев первоначального накопления? Очевидно, что этот предтеча и апостол нарождающегося капитала не только не нашел бы полезного для себя руководства в старозаветных предписаниях, созданных для сравнительно примитивной, и сравнительно стройной в своей несложности системы отношений, — но скорее встретил бы в них много различных, крайне неудобных препятствий. В меньшей, конечно, степени, — то же самое относится и к любому товаропроизводителю, к самому рядовому ремесленнику или крестьянину, уже подпавшему под роковую власть рынка, и его стихийно-державной волей сброшенному с родных основ патриархально-организованного существования. Где уже тут «жить по-божески», т. е. в рамках прежних, авторитарных норм эпохи натурального хозяйства: чтобы уцелеть в экономической борьбе каждого против всех, приходится постоянно «норовить в карман», т. е. действовать согласно нормам буржуазной конкуренции, из них же первая и главная есть — меновая стоимость.

При таких условиях понятно, что образы прежних авторитетов атрофируются в сознании людей — тускнеют и расплываются. Жизненная необходимость в них не исчезла, но она выступает все реже и реже; их голос все чаще заглушается металлически звенящим голосом рынка, и звучит все слабее; их тело обескровливается, теряет свою могучую, импонирующую материальность, становится воздушно-призрачным, понемногу они перестают быть конкретными существами, близкими к человеку или удаленными от него, ограниченными в своем господстве над ним и понятными, или непостижимыми в неограниченной грациозности своих сил, — но всегда принципиально-подобными ему своей телесно-духовной природой; — теряя эти черты, они становятся абстрактными, к символичными, «метафизичными».

Такое превращение совершается под воздействием нового типа норм, выработанного меновой организацией, — того типа, который представлен прежде всего, как мы видели, меновой стоимостью.

Стоимость товара дана в опыте людей, участвующих в обмене, как норма объективно-принудительная, не зависящая от их индивидуальной воли, а в то же время не предуставленная никаким коллективным решением и никаким личным авторитетом. И когда кто-либо из них пытается определить, почему именно приходится ему и всякому другому обменивать данные товары в таких-то приблизительно соотношениях, то, как мы видели, единственный ответ, который он тогда находит, сводится к положению: «такова стоимость этих товаров». Логический анализ показывает нам, что это — голая тавтология, абстрактное обозначение того же факта, который надо было объяснить; но человек, находящийся под властью фетишизма, не делает такого анализа, и не может его сделать, потому что тогда он остался бы просто без всякого ответа: социально-трудовые отношения, который лежат в основе стоимости, скрыты от него оболочкой рыночной борьбы, индивидуальных интересов, внешней обособленности предприятий. И в результате, абстрактное понятие «стоимости» — пустое, потому что оно отвлечено от своего действительного содержания, — становится в глазах фетишиста источником и объяснением принудительной силы реальных фактов. Абстракция «стоимость» занимает здесь то самое место, которое в старых нормах занимали повеления авторитетов или заветы предков.

Этим создается тот особый, своеобразный тип мышления, который характеризует психологию людей товарного мира. Прежде, если человек сознавал, что в своих действиях он подчиняется обязательной норме, то он не мог мыслить эту норму иначе, как в связи с некоторым живым, конкретным образом; он не способен был понимать и принимать ее иначе, как проявление могучей, вполне реальной силы, напр., как волю личного божества, обладающего определенными физическими и духовными свойствами, гигантским телом, грандиозными страстями, и т. под. Каждый раз, когда возникает повод для применения нормы, этот образ вступает в поле сознания, и своим грозным величием высшего организатора подкрепляет повеление, заключающееся в норме. Такая схема «обязательности» норм, прямо отражающая в себе авторитарную трудовую организацию, с развитием товарного производства и менового фетишизма, перестает быть единственной, а затем перестает быть и главной, отступая перед иной, абстрактной или «метафизической» схемой.

В этой схеме, как мы видели, чувство обязательности или принудительности соединяется уже с простой абстракцией, с голым понятием, отвлеченно обозначающим ни что иное, как ту же норму. Естественно, что в поле мышления человека, уже достаточно проникнутого таким фетишизмом, и старые, авторитарные нормы переживаются не в прежнем виде, — они мало-помалу преобразуются в направлении, ведущем от живой конкретности к пустой и тусклой отвлеченности.

Самая формулировка старых норм вначале вовсе не изменяется, и может весьма долго не изменяться в дальнейшее развитии. Заповедь, положим, «не укради», остается «религиозной», т. е. авторитарной по своей форме: она мотивируется и санкционируется, как «веление бога» или «богов». Но если сравнить переживания, в которых воплощало эту заповедь сознание людей различных эпох, то они окажутся весьма различными.

Для благочестивого еврея времен теократии, когда ему случалось впасть в искушение по поводу чужой собственности, и мысль о заповеди возвращала его на путь добродетели, — эта норма проходила перед его умственным взором отнюдь не в голом словесном виде — «Iarbe не велел воровать», — нет, вместе с тем как мыслится слово «Iarbe», в воображении человека появляется гигантская и страшная фигура племенного божества, деспотичного, мстительного, беспощадного, во всякий момент готового материальной силой обрушиться на несчастного, преступившего его волю. Этот Iarbe сопровождает человека почти на каждом шагу его жизненного пути, — как суровый руководитель, но также и как мощный покровитель; концентрируя в себе коллективную жизнь великого еврейского племени, он всего меньше похож на какую-нибудь «абстракцию»; для своих верных детей он конкретен и реален настолько же, и даже еще более, чем любой из материальных предметов окружающей их среды.

Теперь пусть перед нами еврей позднейшей эпохи, который живет фактически уже больше под безличной властью рынка, чем под патриархальной властью Iarbe. Iarbe не только не дает ему положительного руководства в тех жизненных отношениях, которые непосредственно связаны с рынком и конкуренцией, — не только, следовательно, покидает его часто и в довольно важных случаях, — но нередко затрудняет его велениями, совершенно не подходящими к условиям товарного мира и его борьбы. Различные, напр., законы о сложении долгов и освобождении рабов в годы субботние и юбилейные, — законы, хорошие для патриархального строя, потому что они направлены к его охранению от разлагающих тенденций обмена, ростовщичества, корыстной эксплуатации, — резко противоречат задачам первоначального накопления, и даже вообще правильного коммерческого ведения дел. Таким образом человеку эпохи товарного производства, с одной стороны, очень часто не оказывается надобности вспоминать о великом, старом авторитете, а с другой стороны, то и дело приходится даже усиленно забывать о нем, ввиду практического неудобства его велений. В то же время, благодаря растущему разъединено интересов и дроблению прежде глубоко целостной жизни народа, образ великого авторитета уже не питается больше соками и творческими силами народного коллектива, откуда черпал он раньше богатство и яркость своих красок, — откуда с самого начала получил он свою живую плоть и кровь. Все вместе приводит к тому, что лик Iarbe бледнеет и тускнеет в душе человеческой, делаются неопределенными его некогда столь резкие очертания. И когда человек вспоминает его заповедь, то уже гораздо абстрактнее и схематичнее то содержание, которое мыслится с формулой «Iarbe повелевает»; и фигура этого божества занимает в сознании меньше места, держится в нем менее устойчиво, и несравненно менее ясно, чем в прежние времена.

Правда, расплываясь, образ верховного авторитета теряет всякие границы, — и тогда именно возникают те «безмерные» определения его, которые превосходя, якобы, всякую мысль и всякое воображение: абсолютное могущество, всезнание, пребывание всегда и повсюду и т. под. Но это именно абстрактные и словесные определения, без конкретного содержания; анализ легко обнаруживает их исключительно отрицательный характер и внутреннюю противоречивость. Ими, в действительности, просто отвергаются все реальные, доступные опыту свойства: бесконечность не есть величина, но — отрицание величин, отрицание тем самым и возможности какого-либо восприятия или представления «бесконечного» объекта. Недаром вместе с «безмерными» характеристиками абсолютного существа идут указания на «невидимость» и «неизменяемость». Тут уже несомненно, что прежний живой и конкретный образ превращается в голую, опустошенную абстракцию; а его вполне эмпиричная грандиозность сменяется чисто словесными, метафизическими «бесконечностями».

Чем становится тогда авторитарно-религиозная санкция различных общественных норм — обычая, морали и проч.? Слово «повеление» имеет реальный смысл тогда, когда дело идет о настоящем организаторе, обладающем личной волей антропоморфного типа и эмпирическими способами сообщать ее людям, а также вообще, материально проводить ее в жизнь. По отношению к существу бесформенному и бесконечному, свободному от всего эмпирического и всего человеческого, этот термин, очевидно, не может сохранить своего действительного значения, взятого всецело из трудовой жизни и трудовой связи людей: понятие «повеления» в свою очередь опустошается до степени метафизической абстракции. Формула: «божество повелевает не делать того-то и того-то» начинает лишь весьма несущественно отличаться от голой схемы: «существует норма, запрещающая такие-то и такие-то поступки».

Так постепенно преобразуются старые авторитарные нормы, проникаясь метафизической абстрактностью менового фетишизма.

XXI

Процесс превращения авторитарного фетишизма в меновой, совершаясь на протяжении многих веков, никогда, однако, не достигает своего логического конца — полного «обезглавления» всех норм и их оформления в «чистые императивы», ничем и никем не мотивированные. Нравственная философия Канта и кантианцев была попыткой теоретически завершить эту эволюцию, довести ее линию до предела; но и тут дело свелось к своеобразному компромиссу двух типов мышления, к их соединению в взаимной поддержке при количественном только перевесе одного из них. Правда, Кант в своем анализе нравственных норм пришел, казалось, к совершенно голой схеме — «чистого долга» или «категорического императива». В ней непосредственно не заключается уже никакой личной или коллективной санкции; «долг» есть долг, и требует исполнения, потому что он есть долг, — совершенно так же, как «стоимость» товаров требует, чтобы они обменивались в таких-то пропорциях, потому что она есть их стоимость. Но вне рынка буржуазное мышление не способно удержаться на этой абстрактной высоте, — оно начинает сейчас же искать какой-нибудь опоры, хватается за тусклые остатки авторитарной «веры», и при ее помощи делает «категорический императив», — повелением высшего существа. У Канта дело происходит таким образом, что самое существование нравственного императива в душе людей делается непреложной основой «веры» которая не есть «познание», но — выше познания, ибо «практический разум» признается выше «чистого разума». Само высшее существо в этой «вере», конечно, доводится до максимума отвлеченности; оно непознаваемо, принадлежит к существенно иному миру «ноуменов» или вне-опытных «вещей в себе», никакие определения и характеристики по отношению к нему невозможны. Но действительное содержание этого понятия, как и всякого иного, разумеется, вполне эмпиричное, — без чего никакой «идеи» божества и не было бы. Смутный, расплывающийся комплекс неопределенно-обобщенных представлений об организаторской функции, власти, могуществе, творчестве, — вот психологический материал, объединяющийся в идее верховного «ноумена», и составляющий ее из опыта почерпнутую жизненную «сущность».

Как видим, взаимоотношение двух типов мышления в этом случае таково: абстрактно-метафизическая нравственная норма менового общества никак не может обойтись без санкции старого авторитета, но и не может принять его иначе, как преобразованными в метафизическую абстракцию. Таков этот своеобразный «синтез», скрывающий в себе массу логических, и даже просто психологических противоречий.

Неизбежность такого сочетания объясняется прежде всего, несомненно, тем, что авторитарный тип сотрудничества отнюдь не вытесняется окончательно типом «анархическим» (выражающимся в обмене), а только оттесняется им, уступая ему область главнейших проявлений экономической жизни. Он сохраняется почти всецело во внутренней организации частного хозяйства; «семья» повсюду в буржуазному мире остается авторитарной. В измененном виде, он удерживается и в обширных производственных предприятиях эпохи капитализма: власть предпринимателя над служащими и рабочими. Авторитарным остается в наибольшей части также государственный механизм буржуазного общества — его светская, духовная и военная бюрократия. И даже в отношениях различных идеологов, — напр., политических вождей, лидеров научных школ и т. под., — к их последователям легко найти в различной мере и в разнообразно измененных формах, те же элементы власти-подчинения. Словом, практическая жизнь социальной системы дает достаточно условий для поддержания старых идеологических схем — организующих приспособлений, унаследованных от предшествующей фазы культурного развития.

Но все это само по себе не объясняет еще вполне той особенной живучести, которую обнаруживают авторитарные идеологические тенденции среди менового общества.

Идеология есть не более как орудие общественно-трудового процесса, это — система организующих его приспособлений. Если бы «анархическое» сотрудничество товарного мира было во всех отношениях высшей формой жизни, чем сотрудничество авторитарное, то новая созданная им идеология способна была бы всецело заменить, и, стало быть, окончательно сделать ненужными остатки прежней, авторитарной. Высшее орудие могло бы всегда исполнить функцию низшего — то, что идеологически «объяснялось» с точки зрения религиозной, было бы еще более удовлетворительно объясняемо с точки зрения метафизической, и вторая охватывала бы собой первую, как, скажем, в современной науке алгебраическое мышление охватывает «арифметическое», или как более общая формула более частную. Между статикой и динамикой, идеей неподвижного и идеей непрерывного движения существует именно такое соотношение: «неподвижность» оказывается просто моментом равновесия противоположных движений, и динамическая схема таким образом вполне подчиняет себе статическую, как схема действительно высшая. Но между авторитарным и «меновым» типами мышления зависимость, как мы видели, совершенно иная; авторитарный фетиш выступает как раз в роли верховной инстанции для норм, организующих жизнь менового общества, и в то же время сам глубоко проникается чертами, характеризующими «меновой фетишизм», — точнее, вообще метафизическую идеологию менового сотрудничества. «Высшее существо» санкционирует абстрактно-пустые нормы — но и само становится столь же абстрактно-пустым, как они.

В чем же, следовательно, причина этого явления? В том, что неорганизованное общественное разделение труда или «анархическое» сотрудничество товарной системы производства не представляет безусловно высшей формы трудовой организации по сравнению с авторитарной, основанной на отделении организаторского труда от исполнительного. Первая из них в общем, разумеется, выше второй, но в некоторых отношениях она и ниже ее с точки зрения жизненного совершенства. Первая несравненно шире, и даже допускает неограниченное расширение, — несравненно более пластична, и заключает в себе неизмеримо больше элементов и возможностей развития. Но зато она отличается неорганизованностью и вытекающей из нее дисгармоничностью, бесчисленными внутренними противоречиями, — правда, ведущими к развитию, но непосредственно образующими некоторый жизненный минус, связанный с растратою сил жизни. Вторая же, будучи узка и консервативна, является, однако, стройно-организованной, внутренне целостной и гармоничной. С этой стороны она выше «анархического» сотрудничества, и не может быть вполне им заменена.

Именно организованности и внутреннего единства не достает экономической системе менового общества, и за ними оно вынуждено обращаться к иным типам социально-трудового строения. Даже трудовой мелкой буржуазии необходим — для поддержания самого элементарного порядка в повседневной экономической борьбе — государственный аппарат, построенный отнюдь не на формальной независимости и конкуренции различных его звеньев, а на власти одних и подчинении других. Для эксплуататорской буржуазии такой аппарат необходим еще более, с еще усиленной авторитарной централизацией и дисциплиной, — чтобы охранять экономическое господство этой буржуазии от всякого сопротивления эксплуатируемых классов, и чтобы расширять поле ее эксплуатации военным путем, когда ей становится экономически тесно. В своем законодательстве буржуазные классы всячески культивируют строй семьи, основанный на подчинении женщины и детей, — потому что организовать семью на формальном разъединении, на обмене эквивалентов и постоянной конкуренции между ее членами невозможно, а высший тип организованности — товарищеская связь, опирающаяся на устранение всякого формального неравенства, — недоступен творчеству буржуазии.

То же самое получается и в области идеологии. «Обезглавленная» норма чистого императива слишком безжизненна; ее внутренняя санкция, сводящаяся к ее повелительной форме, слишком бессодержательна, — в ней нет надежной опоры. Эта норма существует для того, чтобы организовать жизнь, — но сама она жизненно неорганизованна, потому что не имеет объединяющего центра — активного «субъекта», индивидуального или социального, достаточно мощного, чтобы оказывать надлежащее давление на живую человеческую личность с ее частными мотивами и интересами, нередко прямо противоположными требованиям нормы. Такой «субъект» или, в данном случае, фетиш и заимствуется у старой, авторитарной идеологи. К этой власти верховного авторитета буржуазная мораль (а с нею и буржуазное право) апеллируют совершенно таким же образом, и по такой же причине, как мирный буржуа, типичный представитель «экономической анархии», апеллирует к государственной власти всюду, где чувствует бессилие своей «абсолютно самостоятельной» личности.[17]

Устранить окончательно и навсегда фетишизм авторитарный, сделать его никому и ни для чего не нужным способна только такая организация труда, которая с неограниченной широтой социальной связи и величайшей ее пластичностью будет соединять гармоническую стройность и единство коллектива. Эта универсально-товарищеская организация покончит и с меновым фетишизмом, — как вообще с буржуазным миром.

XXII

Прослеживая развитие фетишизма в области социальных норм, мы видели, что его основу и сущность составляет о трыв идеологии от трудового процесса, от коллективного субъекта этого процесса, который есть в то же время действительный субъект всякой идеологии. Отрыв происходит таким образом, что прежде всего коллектив идеологически замещается отдельной личностью «организатора» или «авторитета», личностью сначала реальной, а впоследствии мнимой, символической. Затем и самый заместитель шаг за шагом «атрофируется», превращаясь из конкретного образа в абстракцию, все более и более пустую. На этом пути норма достигает того «абсолютного» или «отрешенного» характера, при котором она существует «сама по себе», независимо от жизненной практики, ее интересов и требований, — независимо только в мышлении фетишиста, разумеется.

«То, что повелевает мне голос совести, я должен исполнить, хотя бы мир обрушился из-за этого», — так говорит кантианская мораль. И буржуазное право тяготеет к тому же пределу: «fint jus, pereat mundus» — пусть погибнет вселенная, если надо, — лишь бы совершилось правосудие. Объективная нелепость этих формул заключается в том, что и «нравственный долг», и «право» — только жизненные приспособления того или иного коллектива — группы, класса, общества, — только организующие формы их социальной практики; и ради таких малых, исторически изменявшихся частностей допускается возможность пожертвовать целым и всем его будущим развитием. Но субъективно, для фетишиста — это простая логика, совершенно необходимая и обязательная: норма взята не из жизни, она принадлежит к иному миру, религиозному или метафизическому, она стало быть, и несоизмерима с жизнью, ее интересами и потребностями.

Эту именно «отрешенность» идеологических комплексов, во всем ее развитии, авторитарном и буржуазно-индивидуалистическом, я и обозначаю, как великий фетишизм. «Великим» я называю его потому, что во-первых, он, если брать его развитие в целом, характеризует собой огромные периоды человеческой культуры, — все, что лежит между первобытным коммунизмом, с одной стороны, и социализмом с другой; во-вторых, он является для идеологии этих общественных формаций всеобщим, охватывая не только область норм, но а область собственно познания. Его познавательные проявления мы теперь и рассмотрим, — также, конечно, в самых общих чертах.