XXIII

Познание развилось из совокупности технических правил, резюмирующих, и тем самым организующих трудовой опыт людей. Это та область идеологии, которая наиболее тесно, наиболее непосредственно связана с трудовым процессом, и следовательно, представляет наименее благоприятные условия для фетишизма «отрешенности». И действительно, здесь его развитие происходит с большей медленностью, даже с меньшей полнотой, чем в мире норм. Но все же оно происходит, на том же пути и с той же логикой, как и там.

В каком виде являлось первобытное познание? Оно отнюдь не доставляло из себя какой бы то ни было определенной системы, того, что принято обозначить словом «мировоззрение». Вся совокупность исторически накопленного, отрывочно организованного опыта, в которой технические знания не были дифференцированы от социальных норм, в которой отсутствовали сколько-нибудь сложные объединяющие понятия и идеи, образовывала бесформенную — по нашим понятиям — массу идеологического материала, которая принималась, без критики и размышления, со стихийной непреложностью вековых привычек, — принималась, как «заветы предков».

С авторитарным дуализмом возник впервые сколько-нибудь систематизированный взгляд на природу и на познание, — т. е. возникло «мировоззрение». Его объединяющей формой была идея причинности в ее зародышевом виде. Это та наивно-фетишистическая «причинность», которая отражает в себе реальную связь авторитарного разделения труда.

Так как несомненно, что первичные слова-понятия выражали собой только действия, и притом человеческие трудовые действия, то ясно, что наиболее элементарная схема причинности должна была связывать именно два таких действия: «действие такое-то вызывает действие такое-то». Кроме того, эта схема не могла относиться к трудовым актам одного и того же человека: если у одного и того же лица два действия постоянно следуют одно за другим, то они просто образуют для него один привычный трудовой комплекс, не более. Человек натягивает лук, затем спускает тетиву: это два момента одного акта — стрельбы; тут нет никаких мотивов специально различать их, как «причину» и «следствие», — вообще не из чего создаться такой сложной идеологической комбинации, как причинная связь. Следовательно, содержание первичной схемы надо представлять так: «такое-то действие человека А вызывает такое-то действие человека В ». Тут предполагается, во-первых, что человек уже идеологически обособился от человека, т. е. каждый из них обозначается особым словом-понятием, имеет отдельное имя; и во-вторых, так как дело идет о постоянной связи действий двух людей, то очевидно, что тут описывается вполне определенный вид сотрудничества; акт одного лица постоянно вызывает соответственный акт со стороны другого только в том случае, если первый из них есть организатор и приказывает, а второй принадлежит к числу исполнителей и повинуется.[18] Такова историческая исходная точка причинности, как формы мышления, таково ее социально-трудовое начало.

Но это — только начало, разумеется; а продолжением служит гигантский процесс развития, далеко еще не завершившийся и до сих пор. Прежде всего, происходит распространение создавшейся идеологической схемы на все области опыта, ее «обобщение» до универсальности. Оно идет непосредственно и стихийно, по мере того, как самый опыт все дальше организуется в словах-понятиях. Применяясь бесконечное число раз, схема причинности становится прочнейшим идеологическим приспособлением и приобретает все свойства постоянно действующего психофизиологического механизма. По мере того как понятия, относившиеся первоначально лишь к социально-трудовым актам, переносятся на процессы внешней природы, вместе с ними переносится, стихийно и неизбежно, привычная концепция, их объединяющая. Таким образом, благодаря основной метафоре, человек, усваивая в своем техническом опыте постоянную связь тех или иных фактов мира вне-социального и вне-человеческого, символизирует эту связь в словах и понятиях по той схеме, которая естественно и без всякой «метафоры» выражает только соотношение трудовых действий организатора и исполнителя: одно «действие» или явление вызывает, в тогдашнем мышлении людей, другое «действие» или явление с той же, по существу, принудительностью, с какой акт организаторский — указание словесное или мимическое — вызывает собою акт исполнения.

Современные позитивисты, критикуя идею причинности, говорят: фетишизм ее заключается в том, что она связь двух явлений, причины и следствия, представляет по типу связи человеческого акта воли и вызываемого им действия, т. е. движения мускулов тела. Это сравнение, — если иметь в виду первоначальную форму причинности, авторитарную, — довольно верно, но недостаточно глубоко. Чтобы в своем мышлении отделить акт воли от соответственного действия, человеку надо было сначала найти их наглядно разделенными в социально-трудовой практике, воплощенными в двух отдельных лицах с их специфической активностью: «волю» в организаторе, выражающем ее словами, но не выполняющем непосредственно, и «действие» в исполнителе, ее осуществляющем. Таким образом, и различение в самом человеке «воли» от «действия», а затем вообще «души» с ее внутренней жизнью от «тела» с его внешне-воспринимаемыми движениями, — и оно было уже результатом «основной метафоры», перенесения на отдельного человека, на индивидуальные его жизненные процессы, символики социально-трудовой, схемы авторитарного сотрудничества. Разделение души и тела в познании — это «социоморфизм», который единую активность человека дифференцирует, по образцу, скажем, патриархальной группы, на комплекс активности повелевающей и комплекс активности подчиненной.[19]

«В начале было Слово», говорит древняя мудрость. То есть: в авторитарном мире организаторское слово есть необходимое начало всякого социально-трудового действия; оно есть «первопричина» в самом точном значении термина, — ибо для человеческого мышления впервые именно это «слово» выступает в роли причины, — чем создается и самая концепция причинности.

Как ни далеки от нас те времена, когда человечество делало этот шаг на пути своего идеологического творчества, — до наших дней сохранилась, все-таки, живые свидетельства о них. У варварских племен и полу-культурных народов постоянно встречаются идеи «магизма», вера в силу заклинаний, представления о власти «слов» над «вещами» и их «действиями». Все можно заставить служить себе — природу, людей, даже богов, — если только знать применение в надлежащих условиях надлежащих слов. Магические «слова» явятся тогда достаточной «причиной» желаемых действий. — Было бы просто нелепо думать, что верования настолько глубокие и упорные, настолько всеобщие для человечества, представляют из себя не более, как «суеверия». Это — переданная через века и тысячелетия, облеченная в костюм мифов и легенд, история «первых причин», которые нашло юное познание в социальном мире, и стихийно обобщило на всю природу.[20]

Материал примитивного познания, состоящий из элементарных технических правил и столь же элементарных описаний важных для человека процессов внешнего мира, с развитием авторитарного фетишизма весь преобразуется его влиянием. Те постоянные последовательности фактов, которые имеются выраженными в этом примитивном познании, превращаются в причинные связи, и разумеется, именно авторитарного типа. Заход солнца вызывает мрак ночи, огонь костра вызывает тепло в пещере и т. под.[21]

И не только отдельные, вполне установленные постоянные связи явлений понимаются таким образом, — но самая форма мышления становится всеобщей, распространяясь на бесчисленные комплексы опыта, в которых еще вовсе и не было непосредственно найдено «причин», вызывающих наблюдаемые явления. Авторитарная концепция причинности для познания становится привычным орудием, которое оно стремится повсюду применить. Если имеется «действие», то для него принимается причина, хотя бы она не была обнаружена. Этим путем создается, в дальнейшем развитии, мировоззрение универсального анимизма.

XXIV

Прогресс мышления привел, как известно, с течением времени от понятий о действиях к понятиям о вещах, как устойчивых центрах и пунктах приложения действий.[22] Идея причинности начинает тогда применяться и к вещам, Изменения вещей, даже самое их возникновение оказываются в определенной постоянной связи с различными изменениями и действиями других вещей. Тут еще нет ничего особенного и нового для «причинного» понимания фактов. Но в массе случаев, примитивный опыт наталкивается на такие комбинации, что причин изменения или действия вещи искать для него негде, кроме как в ней самой: случаи, когда явления выступают для него, как «самопроизвольно вызываемые» вещами.

Прежде всего, такой вещью представляется сам человек. Пусть действия исполнителя «причиняются» указаниями организатора; ну, а сами эти указания? И затем, далеко не все действия исполнителя предопределены приказаниями власть имеющего: очень многое совершается по его собственной инициативе, не только в деле удовлетворения его личных потребностей, как это само собой очевидно, но и в его трудовых функциях, где организатор вовсе не может руководить им во всех мелочах и частностях. Такой же «самопроизвольный» характер имеют движения животных и многих, по нынешним понятиям, неживых тел. Ведь и самое различение одушевленных и неодушевленных предметов возникло лишь на более высоких стадиях технического опыта; а «основная метафора» сама по себе не только не вела к нему, но скорее исключала надолго его возможность. Солнце «ходит» по небу: если для нас это — переносное употребление слова, то для людей той отдаленной эпохи это было их подлинное понятие о данном факте, потому что иного им и неоткуда было взять при тогдашнем уровне развития речи и мышления. Река, выйдя из берегов, бросается на жилища людей и разрушает их — для дикаря это опять-таки действие, вполне подобное действиям разгневанного человека. — Пока не существовало идеи причинности, все это было очень просто, и не порождало никаких осложнений; но с тех пор как она явилась и упрочилась в мышлении людей, дело изменилось.

В самом деле, причинность стала привычной и постоянной, а затем всеобщей схемой познания, т. е., как было указано, приобрела свойства особого психофизиологического механизма, захватывающего всякое содержание опыта и определенным образом его перерабатывающего. В сферу работы этого механизма попадают всевозможные действия людей, животных, вещей, и в числе их масса таких действий, для которых не оказывается явных внешних причин. Но познавательный механизм делает свое дело: если для «действия» вещи нет причин вне ее, то в качестве причины принимается она сама.

Таким образом, вещь раздваивается в мышлении: один раз выступает как «следствие», как нечто пассивно-обусловленное в своих изменениях, другой раз — как «причина», как активно-организующее начало, вызывающее эти изменения. Такое раздвоение является в то же время удвоением, потому что для примитивного познания, которому чужды тонкости и абстракции, которое насквозь конкретно, два понятия — всегда два объекта, не иначе. Это неизбежно, потому что, как мы знаем, и самое обособление «вещей» или «действий» в опыте совершается именно посредством слов-понятий; что отдельно обозначено, то уже и отделено в опыте коллектива. Вещь, отдельно обозначаемая в виде причины и в виде следствия, тем самым образует две различных вещи для наивно-непосредственного мышления до-культурного человека.

Перед нами тот всеобщий дуализм «вещей», который носит также название анимизма. Вещь-причина и вещь-следствие, это «душа» вещи и ее «тело» по обычной терминологии. Вначале они совершенно подобны между собою; тех различий, которые мы всегда подразумеваем, говоря о «духовном» и «телесном» вначале вовсе нет. «Невидимость», «неосязаемость» и прочие специфические свойства «души» — продукт сравнительно очень позднейший. Для первобытного человека его душа — простое повторение его тела, со всеми чувственными свойствами и потребностями; она отличается только своей организаторской функцией, своей «властью» над телом[23]. И только отделившись от тела в понятиях анимиста, она начинает свой особенный путь развития, который все более лишает ее образ живой конкретности или «материальности».

XXV

Анимизм возник из той первичной формы причинности, которая отражает авторитарное сотрудничество; он стал — или вернее, он с самого начала был — всеобщим благодаря тому, что познание причин находилось еще в зародыше, и в изменениях всякой вещи было много такого, чего не удавалось связать с внешними причинами, так что приходилось принимать причину внутреннюю, каковой и являлась «душа».

Отсюда легло понять, каким способом растущее познание постоянных связей в мире вещей могло и должно было приводить к ограниченно анимизма, к сохранению «душ» только за наиболее сложными, «живыми» вещами. Различные действия тех вещей, которые мы теперь относим к «мертвой» природе, с развитием опыта все в большей массе случаев оказывались «вызванными» движением других вещей. Характер причинной схемы оставался все тот же: отношение, подобное связи организаторской и исполнительской функции; но целая обширнейшая область природы постепенно утрачивала в опыте людей самостоятельно-причинное значение, то, которое выражалось в виде «души». На практике все более обнаруживалось, что хотя неодушевленные объекты могут своим движением вызывать движение других объектов, но собственное движение они для этого должны еще получить извне.

Таким образом очень многие «вещи» мало-помалу потеряли своего внутреннего организатора с самостоятельной («свободной») волей, стали «бездушными», пассивными, инертными. Настоящая «свободная воля», т. е. чистая организаторская причинность стала привилегией живых существ, или предметов «одушевленных». И круг этих предметов все больше суживается: вслед за неорганическими «вещами» обычной обстановки людей, из него устраняются растения, а еще позже — «небесные» явления, гром с молнией, облака, солнце и другие светила.[24]

Цепи неодушевленных причин, как бы они ни удлинялись благодаря прогрессу познания, каждый раз должны, конечно, упираться в какую нибудь причину одушевленную, т. е. в какую-нибудь настоящую организаторскую волю, — ибо такова основная потребность авторитарного мышления. Но и эта организаторская воля, до которой дошла цепь пассивных причин-следствий, в свою очередь, как показывает социальный опыт, сама может быть подчинена другой воле — т. е. авторитарно-обусловлена ею. Если полет брошенного камня вызван движением руки, а движение руки — волей бросившего человека, то сам он подчиняется, — или, что то же, его воля «причиняется» волей его руководителя, напр., патриарха, племенного вождя. Этот, в свою очередь, повинуется заветам предков-организаторов, как те — заветам еще более отдаленных предков. Таким образом цепь авторитарной причинности продолжается далее и далее вверх. И мы уже знаем, что на этом именно пути происходит развитие культа предков — религиозное превращение древнейших организаторов. В них-то авторитарное мышление и находит свои «высшие», а затем «верховные» причины вещей: в этих образах авторитарных заместителей коллективной силы, в различных божествах, которые затем постепенно из организаторов родовой и племенной жизни становится организаторами обширнейших циклов-явлений, а в конце концов — организаторами мира.

Надо заметить, что цепи причинности в авторитарной фазе ее развития не могут развертываться до бесконечности, т. е. быть неопределенно-длинными. Познание отражает общественную практику, а в этой практике авторитарные системы всегда замкнуты и ограничены. Будет ли это патриархально-родовая группа, или племя, объединенное под властью вождя, или огромная восточная деспотия, или феодальная организация средневекового типа, — всюду такая система заканчивается сверху на каком-нибудь верховном авторитете, над которым уже нет никакой власти, и от которого всякая власть практически и сходит. Социальная цепь авторитарной причинности, следовательно, всегда имеет свой предел, у нее есть, так сказать, верхний конец; и такова же неизбежно познавательная схема причинности, создаваемая перенесением на другие области опыта тех соотношений, которые даны в социальном авторитарном комплексе. Поэтому, в развитом авторитарном мировоззрении все нити познания неизбежно сходятся к одному центру — божественной первопричине, источнику всех частных, ограниченных и промежуточных причин.

Тот же абсолютный центр принимается тогда, естественно, и как исходная точка всякого познания: разум человека — слабое отражение его разума, высшая истина — его откровение, по сравнению с которым мелкие, обыденные истины, доступные опытному сознанию, обладают лишь ничтожной ценностью, «как фонарь при свете солнца». И опять-таки, очень легко понять и представить себе тот непрерывный ряд переходов, в котором простые познавательные заветы предков исторически превращались в «откровение верховного существа», по мере того как из трудовой жизненной связи потомков с предками возникал культ предков-организаторов, а из него в свою очередь — широкое и целостное религиозное миропонимание.

XXVI

Подведем теперь итоги первой фазы развития познавательного фетишизма.

Происходил ли уже здесь отрыв мышления от трудовой коллективной практики, аналогичный тому, какой мы видели в авторитарной стадии фетишизма норм? Да, происходил, но, разумеется, иначе.

Отрыв начинается тогда, когда к «основной метафоре» присоединяется первичная, авторитарная «причинность». Сама по себе, основная метафора отнюдь его не заключает. Применяя слова-понятия, возникшие из коллективно-трудового процесса, к разнообразным явлениям природы, она скорее, напротив, как бы вводит эти явления в систему трудовой жизни, — вводит познавательно, представляя их в виде особых деятелей, активно-трудовым путем влияющих на человеческую практику положительно или отрицательно, в смысле сотрудничества или в смысле разрушения. Тут внешние деятели еще непосредственно и неразрывно связываются для познания именно с данной социально-производственной системой, мыслятся только в соотношении с нею. А когда зарождается причинное познание, то эта связь мало-помалу оттесняется и слабеет, становится более косвенной и менее живой.

Создаются причинные цепи, в которых один внешний деятель соединяется с другим, определяющим его собой так, как организаторская воля определяет собой исполнение; этот другой в свою очередь ставится в такую же зависимость от третьего, третий от четвертого, и т. д. Эти соотношения и выступают на первый план; связь каждого звена в отдельности с коллективно-трудовым существованием людей чувствуется гораздо меньше, чем связь его с соседними звеньями. Иллюстрируем это на конкретных познавательных комбинациях, для чего возьмем один из наших прежних примеров.

«Солнце уходит». — «Наступает сумрак ночи» — «Хищные звери выходят на охоту». — «Люди зажигают костер у входа в пещеру». Вот несколько образов, выраженных словами-понятиями. Три из них относятся к активности внешних сил, и следовательно, могли образоваться только благодаря основной метафоре; четвертый символизирует прямо трудовую деятельность людей, и имеет, может быть, более первичное, не зависящее от основной метафоры происхождение. Все эти образы-идеи вначале должны были существовать вне всякой причинной связи, потому что ее и не было, — а затем, с ее развитием, сомкнулись в причинную цепь. Спрашивается, изменились ли от этого в человеческом мышлении степень и характер их связи с социально-трудовой практикой?

Когда первобытный человек мыслил: «солнце уходит», — то этот факт символизировался в его сознании, как исчезновение некоторой дружественной силы, подобное уходу верного и могучего союзника. Когда он думал: «хищники идут за добычей» — то это познавательный образ приближения грозной силы, враждебной ему и его группе. В обоих случаях идеологической комплекс был проникнут живым и ярким чувствованием, в котором воплощалось соотношение того, что мыслится, с коллективной жизнью и борьбой; и это чувствование всецело окрашивало собою комбинацию слов-понятий, тесно связывая ее со всей совокупностью социально-трудовых переживаний.

Теперь, сохранялась ли эта окраска во всей своей полноте и интенсивности, когда дикарь более позднего периода развертывал в своем сознании причинную цепь, образовавшуюся из соединения тех же мысленных образов: «уход солнца вызывает сумрак ночи; сумрак ночи вызывает хищников на охоту; выход хищников принуждает людей зажигать костры у входа в пещеру». Взятая в своем целом, совокупность этих звеньев по-прежнему неразрывно связана с конкретными коллективно-практическими интересами, — но уже не все звенья в одинаковой мере проникнуты такой окраской. Только последнее из них («люди зажигают костры») непосредственно сливается с трудовой практикой, как и прежде; а все остальные переживаются теперь несколько иначе. Именно, к каждому из них присоединился теперь новый элемент, зависящий от причинной схемы. Он выражается словами «вызывать», «принуждать» и т. под., и символизирует собой, как мы знаем, отношение, аналогичное авторитарной обязательности. Старое чувствование, связывающее данный мысленный образ с общей жизненной борьбой коллектива, не исчезает вполне; но рядом с ним выступает и получает все большее преобладание над ним другое, новое чувствование — причинной принудительности. Это последнее, являясь специфическим «познавательными чувствованием», усиливается тем более и упрочивается тем глубже, чем дальше развивается познание причинных связей, и чем важнее становится их роль в человеческой практике. По мере того как оно объединяет мысленные образы в стройные группы и системы, создавая между ними устойчивую, организованную взаимозависимость, — все менее живо и непосредственно чувствуется связь каждого из этих образов в частности с социальной борьбой за жизнь в целом, потому что мышление все определеннее сосредоточивается на иной связи — на соотношении этих образов между собой.

Словом, тут еще нет, конечно, настоящего отрыва идеологических символов от коллективной практики, на почве которой они выросли; но есть уже возрастающее отдаление от нее, переход прямого соотношения с нею в косвенное… Развитие анимизма и его религиозной систематизации увеличивает это отдаление все более. «Души вещей» — э то самостоятельные центры различных активностей внешней среды; и явления, относимые к таким центрам, тем самым уже только через них могут соотноситься с общей совокупностью коллективно-трудовых переживаний. А когда создается «высшее» или религиозное познание, когда анимистические цепи причинности выходят из пределов непосредственного опыта и поднимаются через более или менее длинный ряд звеньев к авторитарной первопричине, — тогда целая обширная область мышления, которая заключает в себе его наиболее широко организующие, его все объединяющие формы, целая эта область, называемая «верой», далеко отходит в представлениях людей от социально-производственного их бытия, как нечто неизмеримо более важное и ценное. Авторитарный фетишизм здесь почти уже отрывает идеологические формы от их действительного базиса.

Откровение, исходящее от первопричины, как единственная надежная основа и критерий познания, как его верховный источник, вот последняя схема, к которой приводит развитие авторитарного мышления. За фетишем первопричины и ближайшими подчиненными ему фетишами второстепенных богов и т. под., скрывается от мышления людей живое единство коллективно-творческой жизни, ее единство в труде и познании. Здесь, как и в авторитарном развитии норм, фетиш замещает для сознания людей социальную связь и социальную силу.

Дальнейшая фаза фетишизма происходит из анархических общественных отношений товарного производства.

XXVII

В мышлении товаропроизводителя отрыв познания от коллективной практики совершается естественно и неизбежно, благодаря тому, что трудовой коллектив для него не существует.

На основе технического прогресса, подгоняемого конкуренцией, сознание в меновом обществе прогрессирует неизмеримо быстрее и шире, чем когда-либо раньше. Возрастающее разделение труда ведет к тому, что люди по самым различным направлениям углубляются в природу, и их технический опыт обогащается одновременно со многих сторон. Речь и познание, как всегда, организуют эти приобретения, и их обобществляют, т. е. добытое трудовым опытом одних клеток социального организма делают достоянием других, а через то и вообще его достоянием, как целого. Но само целое лежит вне поля мышления отдельных своих клеток-личностей, и они не способны отнести к нему свои познавательные переживания, как не способны отнести к нему и свою производственную деятельность.

В общении с другими людьми, прямом (речь, мимика) или, позже, и косвенном (письмена, книги) человек усваивает массу сведений и знаний — продуктов работы коллектива, и в то же время ее орудий в дальнейшем. Но даже к его личной трудовой деятельности значительная часть, — обыкновенно, наибольшая часть этих идеологических данных, прямого отношения не имеет. Напр., у ассириян и египтян астрономия возникла и развивалась как организующая форма их земледельческого труда, который находился в полной зависимости от великих рек, от колебаний уровня их вод, связанного с определенными астрономическими моментами. Теперь предположим, что те же научные данные усваивает ремесленник или торговец, живущий в городе: ясно, что для него приобретенные знания будут чем-то совершенно независимым от его собственной практики; а связь их с практикой других людей не заметна и не интересна для его эгоцентрического мышления. Даже если крестьянин нашего времени и наших стран усваивает нынешнюю астрономию, то 99/100 ее материала будут казаться ему не имеющими никакой связи с его трудом и хозяйством; и это не только потому, что земледелие у нас связано с астрономическими условиями менее сложной и менее строгой связью, чем в странах древних речных цивилизаций, — но также еще потому, что нынешняя астрономия отнюдь не только земледельческая наука: она развивалась в позднейшие времена на основе деятельности мореплавателей, а значит и купцов, путешественников, колонизаторов; затем, она находится в столь же тесной связи с геодезией, топографией, а через них — с военным делом, и т. д. Наконец, сложившись на почве всех этих разнообразных видов коллективной практики в стройную систему, которая не подчинена тому или другому из них в отдельности, но служит для планомерного регулирования всех их одновременно, — астрономия естественно стала особой специальностью, заняла самостоятельное место в общественном разделении труда; и в настоящее время большинству людей она представляется как образец «чистой» науки, науки «отвлеченной», которая в своих гигантских фабриках-обсерваториях вырабатывает только «истину», одну голую небесную «истину» и стоит вне всякой обыденной земной практики.

То же самое происходит и со всеми другими познавательными продуктами, как это легко видеть, прослеживая историю любой науки. Среди раздробленного, анархически расползающегося мира, «идея» необходимо отрывается от своей социально-трудовой основы, и является в фетишистическом сознании как сама по себе существующая, «объективная» и «вечная» истина. Ее силы, ее жизненного значения люди не могут не чувствовать, и часто на деле в них убеждаются; но мысля в рамках индивидуализма, они не способны понять, что это живое могущество истины есть просто воплощение сконцентрированной в ее оболочке коллективной жизни и работы; они приписывают его познавательной форме, как «чистой» схеме, облекая свое смутное, извращенное представление об истине в неизбежную пустую тавтологию: «такой-то идеей можно успешно руководиться на практике, потому что она есть истина». Это только пустая тавтология и ничего более, потому что самое слово «истина» ничего иного не обозначает, как живую организующую форму человеческой практики, т. е. то, чем можно с успехом руководиться в труде. Здесь, как и в мире норм, идеологический комплекс, «отрешенный» в мышлении людей от своего базиса, принимает вид пустой, бессодержательной и схоластически повторяющей себя абстракции.[25]

XXVIII

Авторитарная схема причинности силой меновых отношений, по мере их развития, преобразуется также в направлении к пустой, голой, «чистой» абстрактности. Процесс этот шел медленно, постепенно, как и самая смена производственных форм, — притом, неизбежно отставая от нее, как всякое производное жизненное приспособление отстает от основных, которыми определяется. До настоящего времени он не может считаться завершенным вполне.

Авторитарная причинность, отражая связь человека-организатора и человека-исполнителя, распространяя на всю природу схему этой связи, представляла отношения вещей по типу отношений людей. Для менового фетишизма Маркс дал прямо противоположную характеристику: там «отношения людей выступают как отношения вещей». Такова и та форма причинности — назовем ее «метафизической», — которая создается мышлением менового общества.

Явления, происходящие при акте обмена товаров, никаким способом не могут быть уложены в авторитарную конструкцию мысли: они ей резко противоречат.

В самом деле, перед нами взаимодействие двух лиц: покупателя и продавца. Определяются ли действия одного из них волей другого в том смысле, как действия исполнителя — волей организатора? Ни в каком случае. Напротив, тут ищется столкновение двух воль, каждая из них вызывает противодействие другой стороны. Конечный же результат менового процесса, то есть взаимный обмен товаров именно в такой-то, а не иной пропорции, не только не определяется какой-либо одной из них, но не определяется даже их взаимоотношением, напр., большей силой одной из них, и т. под. Все зависит от «конъюнктуры», от рынка, от спроса и предложения, от «ценности» самих товаров, — условия, лежащие вне воли товаропроизводителей.

Мы знаем, что это за условия. Объективно, их содержание составляют социально-трудовые отношения: в них реализуется общественное разделение труда на определенной ступени его развития. Но в мышлении товаропроизводителя, это содержание остается невыраженным, отсутствует. Для него, следовательно, условия его меновой деятельности лишены конкретно-жизненного характера; они являются его сознанию в «отрешенном», метафизически-абстрактном виде. Он принимает их, как своеобразные безличные «силы», скрытые под оболочкой действительности, силы, от которых она всецело зависит в своем движении, — которые в ней воплощаются. Мы уже видели это на примере анализированного Марксом понятия «стоимости». Таковы же, очевидно, и прочие сюда относящиеся концепции.

Что такое, положим, товарная категория «спрос — предложение»? Объективно, она выражает соотношение двух величин общественного труда: «предложение» есть то количество общественного труда, которое фактически затрачено на определенного рода продукты, «спрос» — то количество, которое может быть социально использовано при данной общественной организации.[26] В голове товаропроизводителя это — чисто рыночные силы: «спрос» — та сумма денежной ценности, которая стремится к обмену на товар, «предложение» — та сумма товарной ценности, которая стремится к обмену на деньги, и ничего больше. А между тем, от этих сил зависит экономическое благосостояние производителя, и самая его жизнь. Нет достаточного спроса на его товар — продать не удается, или приходится продавать гораздо ниже стоимости, — нет возможности продолжать хозяйство, наступает разорение и голод. Метафизически голая абстракция воплощается в самую жестокую реальность.

Тут и создается новая форма причинности — отвлеченная «необходимость».

Прежде всего, это та экономическая необходимость, та принудительность социально-стихийных сил, которая господствует над людьми в меновом обществе. Человек на практике испытывает, как наличность известных условий с роковой неизбежностью определяет его экономическую судьбу. И в то же время условия эти он мыслит не в конкретных образах авторитарного фетишизма, а в метафизических абстракциях фетишизма менового.

Идея причинности, таким образом, опустошается, из нее исчезает отблеск живой связи господства-подчинения. Остается голая схема: сумма условий необходимо влечет за собой свои результаты, — обусловленное.

Новый тип причинности, как и прежний, не остается, конечно, в одной только области породивших его социальных отношений, а распространяется дальше, на все сферы опыта. Он вытесняет шаг за шагом авторитарную концепцию, а поскольку не успевает вытеснить ее вполне — изменяет ее в направлении к отвлеченной метафизичности.

Явление А необходимо ведет за собою явление Б. Между двумя фактами опыта лежит только чувство принудительности перехода, и ничего больше. По этому образцу вырабатываются новые причинные цепи, и преобразуются старые. Мир становится царством безжизненной и безличной «Ананке».

XXIX

Как совершается превращение старых причинных связей в новые? В этом процессе основную роль играет развитие техники, — возрастание власти человека над природой, подрывающее силу прежней схемы, и тем самым создающее условия для замены ее иной, отражающей вновь возникшие социальные отношения. Ибо и та, и другая схемы, имея свою непосредственную исходную точку в социальной среде, в отношениях человека к человеку, определяются в своем значении, в своей применимости тою же конечной инстанцией, от которой зависят и все остальные формы, — производственной техникой, отношениями людей к природе. Изучаемый нами переход причинных связей дает для этого самые подходящие иллюстрации.

В самом деле, для авторитарной трудовой связи характерной и существенной чертой является ограниченность предвидения. Власть человека над человеком прежде всего предполагает неоднородность техники двух людей — первоначально, именно такую, что властвующий, организатор обладает более широким, более богатым и содержательным опытом, чем подчиненный, или исполнитель. Затем, разумеется, самое различие трудовой функции, заставляя обе стороны все время с неодинаковой точки зрения воспринимать их общую деятельность, увеличивает и усиливает их психическую разнородность. А в дальнейшем развитии авторитарная связь неизбежно осложняется элементом произвола: чем выше организатор поднимается над коллективом, чем меньше он живет одной жизнью со своими подвластными, тем легче и чаще проявления власти основываются на чисто личных, мелко-индивидуальных мотивах — настроениях, капризах и т. под. И психическая неоднородность людей, и произвол исключают возможность сколько-нибудь строгого предвидения организаторской воли: уже тот; кто просто беднее другого опытом и знаниями, не в состоянии сколько-нибудь полно представить себе мотивы этого другого; а предугадать фантазии какого-нибудь деспота даже для существа более разумного, чем он, вещь в большинстве случаев невозможная. И этот элемент непредвидимого в авторитарных отношениях, естественно, налагает свой отпечаток на все их идеологические производные, — в том числе на соответственную форму причинности.

Этот оттенок всегда относится, конечно, к действующей причине, «вызывающей» следствие; иногда в меньшей, иногда в большей степени, но она бывает вообще окрашена некоторой произвольностью, — допускающей в ее «действиях» изменения и неожиданности. Напр., темные тучи, — nimbus — являются причиной дождя: но иногда они его не порождают, а проходят мимо и уходят, — иногда же светлеют и рассеиваются. Все такие различия в действиях одних и тех же причин, при слабой технике и вытекающем из нее недостатке знаний, при незнакомстве с другими причинными связями, влияющими на реализацию тех, которые уже установлены, — как нельзя легче укладываются в рамки представления об активности более или менее произвольной, о неизвестных мотивах, побуждающих причины действовать иногда так, иногда иначе. С этим связываются, понятным образом, идеи «магизма», мысль о возможности посредством слов, молитв, заклинаний повлиять на стихийные причины, отклонить нежелательные их следствия, вызвать или ускорить или усилить желательные, вообще, посредством внушения или новых мотивов направить их активность в ту или иную сторону. Там же, где в причинную цепь, как звено, ее заканчивающее, вступает «душа» или «божество», там уже все понимание фактов сводится к непредвидимой, произвольной активности, и схема причинности становится выражением не достигнутого познания природы, а недостижимости этого познания, — не зарождающейся силы человека, побеждающей стихии внешнего мира, а продолжающейся их власти над человеком.

И вот, по мере того как улучшается и укрепляется положение человека среди природы, по мере того, как растущая сила коллективного труда находит себе выражение во все более полном и точном познании связи данных опыта, — анимистический элемент произвола и непредвидимости мало-помалу необходимо устраняется из причинных комбинаций, а тем самым обе теряют свой конкретно-авторитарный характер. Связь причины и следствия делается «однозначущей», представление о мотивах исчезает из идеи «причины», и сама она обезличивается. Остается ей только пропитаться тем чувствованием принудительности, которое возникает из ощущения суровой власти над человеком социальных стихий менового общества, — и перед нами уже новый тип причинности — «необходимость».

Если примитивному анимисту приходилось наблюдать снежную лавину, срывающуюся со склона высокой горы и производящую гигантские разрушения на всем пути, по которому она падает, то он объяснял себе грозный феномен как результат воли особого «духа», скрывавшегося в лавине и управлявшего ее движениями; позже на место отдельного «духа лавины» выступил обобщенный «горный дух», проводящий в движение ледники и горные потоки, а иногда ради забавы сбрасывающий с гор огромные камни или массы снега. За этими концепциями скрывалось техническое и познавательное бессилие перед стихиями гор, неспособность бороться с ними и предвидеть их проявления. Но с течением времени технический опыт обогатил познание массою данных относительно условий падения тяжелых тел, роли в нем наклонных поверхностей, влияний, порождающих накопление снежных масс на горах и т. д., и т. под. Возникла возможность нередко предвидеть довольно точно такие факты как снежная лавина, в иных случаях даже предотвращать их губительное действие. Тогда анимистическое понимание связи фактов утратило свою опору, и должно было шаг за шагом уступать свое место новой завоевавшей мышление людей категории — «необходимости». Психологически, этот переход надо представлять себе таким образом, что анимистическое начало все менее фиксировалось в сознании людей, — все более бледнело и стушевывалось, превращаясь из живой, конкретной фигуры в воздушно-смутный мираж, а затем — в пустой словесный символ. Путь, вполне аналогичный тому, по которому идет разрушение религиозной санкции авторитарных норм общественной жизни. Параллельно же с этим упрочивалось и выступало на первый план сознание строго однозначущего характера связи, неуклонного ее постоянства, — сознание, которое окрашивалось привычным, экономической судьбой людей порожденным, чувствованием принудительной неизбежности. Так развивалась категория необходимости,

Сущность преобразования можно схематически представить следующим образом. Авторитарная причинность, происходя из реальной связи власти-подчинения, заключала в себе элемент произвола со стороны действующей причины, и элемент принудительности в ее отношении к следствию. Технически-познавательный прогресс устраняет первый из этих элементов, а второй сохраняется, но получает безлично-абстрактный характер — отражение того характера, какой имеет власть над человеком сил рынка и вообще социальных отношений. В этом новом виде принудительность лежит не в причине — как это было раньше, — но также и не в следствии, разумеется; она отрывается от них обоих, становится над ними, как самостоятельная, непреодолимая сила, как абсолютный источник их связи. «Необходимость» порождает и причину, а за нею — следствие; она ведет цепь причин-следствий, неуклонная и неотвратимая; она стоит за явлениями и господствует над ними, но не как свободная воля, а как железный закон. Этот серый, холодный фетиш — может быть, самый мрачный из всех, какие создавала история.

XXX

Первичным содержанием человеческого мышления была, как мы видели, та самая коллективно-трудовая практика, из которой оно произошло. Всякое новое содержание может войти в систему мышления, т. е. выразиться в словесных знаках и понятиях, — также только через коллективную практику, только оказавшись в связи и соотношении с нею; — иначе для этого содержания вовсе и не создалось бы социальных символов. Объективно, дело нисколько не изменяется, конечно, и тогда, когда экономическое строение общества становится неорганизованным, раздробленным: действительностью, т. е. объектом мышления по-прежнему остается конкретная, живая практика человеческого коллектива, и мышление по-прежнему есть только дифференцированная часть этой действительности. Но разорванный коллектив создает фетишистические понятия; — в них он не сознает себя как целое, в них и действительность и мышление отрываются от конкретной человеческой деятельности, а тем самым и между ними порождается глубочайший разрыв, так что самая связь их становится неразрешимой загадкой. Для индивидуалистического («менового») сознания загадка эта на самом деле совершенно неразрешима, просто потому, что ее решение лежит за его пределами, в коллективизме труда и познания. Самая же загадка представляет из себя последнее обобщение индивидуалистической мысли, ее конечную схему, суть всей «философии» буржуазного мира, и специально, его «гносеологии».

Человек, мыслящий научно, а особенно человек, мыслящий пролетарски, находит в буржуазной «гносеологии» источник невыносимой скуки и вначале также — глубокого недоумения. Он видит там массу «умственного труда», массу логической силы и ловкости, потраченную на абсолютно бесплодный, схоластически изощряющийся анализ непонятных по своей ненужности вопросов: «возможно ли познание?» — «каким способом оно возможно?» — «соответствует ли оно бытию» и т. под. На представителя свежей мысли и научно-технической практики все это производит впечатление какой-то сплошной, наивной китайщины. Для него слова «теория познания» могут иметь только один смысл: учение об историческом возникновении и развитии познания, его форм и его методов; и «гносеология», пытающаяся найти сущность и законы познания — проявления живой человеческой активности — путем анализа готовых философских понятий, кажется для него только покушением с заведомо негодными средствами, подобным попытки «построить образ осла из идеи об осле».

Но если исследовать дальше, то легко убедиться, что «гносеология», при всей своей бесполезности и бессмысленности с н ашей точки зрения, выражает самые серьезные, основные потребности буржуазного мира, потребности его индивидуалистического сознания. Это, действительно, высшая его идеология, порожденная трагической жизненной необходимостью.

Поистине трагично по своей безысходной противоречивости положение индивидуума среди буржуазного общества, в анархической системе его практики и мышления. Личность, живая клетка многомиллионного организма — коллектива товаропроизводителей — не видит передо собою, не знает, не понимает этого организма. Перед нею только другие такие же клетки-личности, и они ей жизненно-чужды, практически враждебны, сталкиваясь с нею на рынке, в его борьбе и конкуренции. В войне всех против всех слово становится не только средством сообщать свой опыт другим, но также — скрывать его или искажать для других, чтобы удержаться на выгодной позиции: ложь и истина здесь равно оказываются необходимым оружием, та или другая — смотря по обстоятельствам. И так как нет никаких критериев, которые прямо позволяли бы в общении с другими личностями узнавать, какую функцию выполняет слово в данный момент в их устах, функцию лжи или истины, — то чужое сознание превращается для личности в принципиальную тайну, в нечто недоступное, отгороженное от ее собственного сознания непроницаемой стеной, — нечто такое, о чем можно только с большей или меньшей вероятностью догадываться. Для человека-индивидуалиста всякий другой человек делается замкнутым миром, — и жизненная связь подобных миров, ощущаемая на каждом шагу, приобретает характер непостижимой загадки. Эта связь является ему в «отрешенных» от нее самой формах, в виде экономической принудительности условий рынка и в виде идеологической принудительности норм права, морали, приличий; понятно, что он не узнает эту связь сквозь ее жесткую, шипами усеянную, на каждом шагу наносящую ему раны оболочку; он воспринимает ее как ряд холодных и чуждых сил, которые не им вызваны к жизни, и от него не зависят, но которым он должен подчиняться.

Внешняя природа? И ее образ отражается в индивидууме лишь переломившись сквозь ту же призму его оторванности от коллектива. Благодаря специализации, ему практически близка и знакома лишь ничтожнейшая часть того макрокосма, с которым имеет дело все общество, как трудовая система. Природа же в целом для него — великая неизвестность; она ему далека и чужда, и холодом веет на него. Скрытую враждебность чувствует он в ее непонятных силах, и сознает свое индивидуальное бессилие перед ней. Страх и тайна отделяют его от ее великой жизни такой же непроницаемой стеной, как отделяет от других людей экономическая борьба и ложь, порождаемая ею в их общении.

Вот где корень рокового «гносеологического» вопроса о сознании и бытии. «Сознание», с которым имеет дело буржуазная мысль и систематизирующая ее философия, это индивидуальное «я», каким его выработало дробление и борьба менового общества, индивидуальное «я» с его жаждой личного самосохранения и самоутверждения. «Бытие», это весь остальной мир, от которого оно отграничено социальной враждой, недоверием к высказываниям людей, чувством бессилия своего крошечного существа перед стихиями и их тайнами. И вопрос о соотношении бытия и сознания, это в своей основе, практический вопрос личности о том, как ей, маленькой клетке, оторванной от своего целого, удержаться и сохранить себя такой, какова она есть, среди бесконечности со всех сторон окружающих ее сил, враждебных или безразличных. Буржуазная философия познавательно выражает поставленный жизненной необходимостью вопрос в обобщенной его форме, и решает его, — или вернее, безуспешно пытается решить, — теми средствами, какие дает ее индивидуалистическая точка зрения.

Но именно эта точка зрения и исключает возможность объективного решения вопроса. Он неразрешим, пока не понято его происхождение; а оно лежит в живом сотрудничестве людей и поколений, во внешнем и частичном разрыве этого сотрудничества силою экономической анархии, в его глубоком затемнении и возникающим отсюда фетишизмом мысли; и все это недоступно индивидуалистической идеологии, которая есть продукт экономической анархии, и проникнута ее фетишизмом. И вот, буржуазная философия принуждена в своей главной и основной теме оперировать не с коллективной практикой, а с понятиями индивидуума. Из них создаются либо открыто произвольные построения — буржуазная метафизика; либо системы мнимо-логического анализа, в котором, на деле, понятия непрерывно изменяются, вернее — подменяют свое содержание: так называемая критическая философия. В попытках первого рода встречается часто некоторая тяжеловесная поэзия, некоторая своеобразная красота творчества; попытки второго рода сводятся к голой схоластике. Решения получаются самые различные, и всегда, конечно, фиктивные — потому что никакая игра понятий не в силах связать оторванную клетку с ее целым.

XXXI

Возьмем один-два типичных примера решений вопроса о бытии и мышлении.

Лейбниц в своем учении о монадах с такой силой и глубиной, как никто больше из философов выразил то состояние отчужденности человеческого индивидуума от всего остального мира, которое развивается в анархической системе производства. «Монады» Лейбница — живые элементы вселенной — это существа, абсолютно замкнутые в своем бытии, абсолютно изолированные друг от друга. Каждая из их бесчисленного множества развивается, развертывает свое содержание только в себе самой и только из себя. У монады нет путей сообщения с внешним для нее миром — другими монадами, — никаких «окон» наружу. И тем не менее, все монады, от самых низших, соответствующих, может быть, атомам материи, до высших, каковы человеческие существа, отражают каждая в своем внутреннем развитии, с меньшей или большей полнотой, с меньшей или большей ясностью, то, что совершается в окружающем мире. Так, человеческая монада, развертывая из себя ряды бесчисленных ощущений и представлений о внешнем мире, посредством них познает этот мир более или менее верно, более или менее соответственно тому, как он есть в действительности. Объясняется это тем, что верховная, божественная монада, сотворившая все остальные, предустановила гармонию их развития, так что во всех них внутренние процессы совершаются вполне параллельно, во взаимном соответствии. Подобное соотношение существовало бы между показаниями стрелок бесчисленных часов, идеально точных, устроенных одним и тем же часовщиком и пущенных им в ход в одно и то же мгновение — обычная аналогия, которой поясняется идея «предустановленной гармонии».

Совершенно очевидно, что решение вопроса о связи человека с миром, которое дает метафизика Лейбница, не только произвольно, но и фиктивно, не может быть признано решением вообще. Если монада вполне замкнута и изолирована, то между ней и остальными монадами ни гармонии, ни дисгармонии нет и быть не может. То, что делается в других монадах, для нее не только абсолютно недоступно, но и не имеет абсолютно никакого значения. Ни знать, ни проверить она об них ничего не может; и если бы вся их жизнь извратилась, или даже они совсем бы, волею верховной монады, погибли, а осталась бы только одна отдельная человеческая монада, — она по-прежнему продолжала бы развертывать свое содержание, продолжала бы все ту же последовательность восприятий, представлений, идей, и ровно ничего не изменилось бы ни в ее миропонимании, ни в ее мирочувствовании. Где нет взаимодействия, там нет и никакого соотношения. Поставленный вопрос просто-напросто исчез; он снят, а не разрешен системой Лейбница, и конечно, не становится от этого менее мучительным для буржуазной души.

Другой иллюстрацией нам послужит «критическая» попытка Канта. У него соотношение бытия с индивидуальным сознанием таково. Действительное бытие, «вещь в себе», непознаваемо. То, что доступно сознанию — это только «явление» или «кажущееся», «видимость» (phaenomenon); и самое сознание — такое же «phaenomenon». Все доступное сознание, весь «опыт», определяется двумя моментами, устойчивыми формами и текучим содержанием. Формы опыта всеобщи и априорны, они не возникают и не развиваются, потому что в их рамках лежит всякое возникновение и развитие явлений, они — то условие явлений, которое лежит в «субъекте»; эти формы — пространство, время, категории мышления, логические законы. «Субъект», которому они принадлежат, не есть конкретная, эмпирическая личность с ее переживаниями, — нет, эта последняя только явление, сплошная «видимость»; а «субъект» теории познания «трансцендентален», т. е. не есть явление, но основа явлений, которые только через него возможны; он, собственно, только логическое единство форм опыта — категорий и т. под., в которых организуется содержание опыта. Оно же, в свою очередь, зависит от «вещи в себе»; но каким образом зависит, этого выяснить невозможно. «Вещь в себе» трансцендентна, т. е. лежит за пределами не только опыта, но и всяких его категорий и прочих его форм; ее нельзя познать, а можно только неопределенно мыслить (отсюда ее название — noumenon, мыслимое); и нельзя, следовательно, определять, ни ее самой, ни ее связи с «явлениями». В этом пункте Кант, правда, жестоко себе противоречит, то утверждая, что никакие категории — в том числе и причинность, к «вещи в себе» не применимы, то характеризуя ее как «причину» явлений, т. е. применяя к ней категорию причинности. — Но общий смысл кантовского решения от таких частностей не меняется: оно остается, все равно, безнадежно мнимым, фиктивным.

В самом деле, если объективная действительность непознаваема, то значит, она ни в каком соотношении с индивидуальным сознанием и не находится; ибо принимать то или иное соотношение — это и есть «познавать». Живая человеческая личность абсолютно оторвана от этой действительности, и даже своей собственной действительности знать не может, будучи для себя самой только «явлением». «Истинное бытие» для нее так же запредельно, как для монады Лейбница, и даже еще более, потому что для той хоть собственное бытие непосредственно познаваемо, а здесь оно скрыто в «ноуменах». Приходится иметь дело только с опытом, а он, с точки зрения Канта, весь индивидуален и «субъективен»; пусть его формы твердо установлены и неизменны, — толку в этом мало, если его содержание только «видимость», и зависит от чего-то лежащего бесконечно глубоко, в таинственном мире, куда не проникает луч познания. Вопрос не решен, а обойден игрою понятий; и конкретный человек все также одинок среди вселенной, все также от нее отчужден, — да еще ему объяснили, что пока он жив, как «эмпирическая» личность, нет для него и надежды преодолеть свою отчужденность, нет выхода из фантасмагории явлений в сферу действительных «вещей».

Нам нет надобности рассматривать всевозможные иные системы, метафизические и «критические». Для нас должно быть заранее ясно, что как бы остроумно, гармонично, даже гениально ни было разрешение задачи, над которой билась буржуазная философия, оно не может быть ничем иным, как бесплодным самообольщением. Теоретическим путем можно преодолеть только теоретическое противоречие; а основу вопроса о бытии и сознании составляет противоречие практическое: оторванность человека от его коллектива, а через то — и от всей великой природы, с которой имеет дело, в борьбе и в победах, коллектив, а не индивидуум. Реальный разрыв жизни нельзя заштопать не смелым умозрением, ни осторожным «анализом»; только живая практическая деятельность, изменяя мир, способна уничтожить и этот разрыв, и возникающие из него вопросы.

XXXII

Буржуазный философ был идеологом товаропроизводителя, и ставил себе задачи, вытекавшие из условий жизни товаропроизводителя, из переживаемых им противоречий. Но «идеолог» среди специализации менового общества — это также специалист, отличающейся от других специалистов и методами, и результатами своего труда. Средний, массовый представитель менового общества — отнюдь не философ; он живет среди определенных противоречий и отражает их в своем мышлении, но он вовсе не обязательно пытается систематически решать возникающие из них вопросы, и даже далеко не всегда принимает какое бы то ни было из решений, выработанных другими. Будучи продуктом дробления человеческой природы, он на практике способен довольствоваться и дробным, отрывочным мировоззрением. В этом смысле он гораздо умереннее своего предка, человека авторитарного общества, который, независимо от своего высокого или низкого положения в обществе, обязательно обладал, пусть узким и традиционным, — но цельным и прочным — религиозным мировоззрением.[27]

Но и отрывочное, путанное, не систематизированное мышление среднего товаропроизводителя насквозь проникнуто все той же противоположностью «субъекта — объекта», или, говоря проще, личности и мирового процесса. Его маленькое «я» не только центр его стремлений и интересов, из которых первым и основным является его хозяйство, его собственность, и вне которых все остальное носит отрицательную окраску «чужого»; это «я» в то же время для него и сосредоточие познавательного кругозора. Действительность для него прежде всего то, что ему очевидно, и доступно его чувствам; истина то, что неустранимо из его сознания (этот критерий заимствовала у него и критическая философия). Он, человеческий индивидуум, — есть познающий, он — в первой и в последней инстанции решающий, что — действительность, что — истина; он — отдельный, независимый, самодовлеющий «субъект познания», как сказал бы его идеолог — буржуазный философ. Конечно, средний товаропроизводитель отнюдь не является солипсистом: принужденный на рынке постоянно договариваться с другими товаропроизводителями, как со вполне равной стороной, он не может и в своем мышлении создать для себя лично особого, привилегированного положения, не может признавать одного себя субъектом действительности и истины. Нет, он и каждую другую личность принимает в качестве такого же самостоятельного субъекта познания, — но всегда только личность, всегда только человеческого индивидуума.

Именно по этой причине мещанская демократия, когда она испытывает потребность в единстве мировоззрения, неспособна найти иного выхода, как установление истины посредством большинства голосов. Такая тенденция обнаруживалась даже у революционных демократов типа Робеспьера; а в обыденной мещанской среде «схема голосования» на каждом шагу применяется как самый убедительный аргумент против новых или вообще еретических мыслей; «как можешь ты утверждать это, когда все разумные люди думают прямо противоположное?» И когда мещански-мыслящие философы сталкиваются с нашей точкой зрения, с идеей коллективной организации опыта, с признанием коллективного субъекта действительности и истины, — тогда они не умеют понять всего этого иначе, как в виде системы решения вопросов науки и философии по большинству голосов.[28] Из такого перевода чуждых им воззрений на язык своей собственной мещанской мысли и исходят они в их критике. Конечно, это также убедительно, как та буржуазная критика социализма, которая изображает его в виде системы раздела имущества: иной формы «общественной собственности» мещанин вообразить себе не в силах, так как для него собственность вообще, какая бы то ни было собственность всегда предполагает индивидуального собственника, коллективный же субъект собственности, как и производства, познания для него просто непостижим.

Но как бы ни был познавательно-ограничен товаропроизводитель, он не может не сознавать, что действительность неизмеримо шире того, что помещается в его индивидуальном кругозоре. Ему известно, что наибольшая масса, бесконечно большое количество вещей и явлений не имеет соотношения с его «я», с его познанием, и тем не менее они — действительность. Бесчисленные предметы, которых он никогда не видел и не увидит, о которых он не слыхал и не услышит, до которых никогда не коснется даже его мысль, — существуют все-таки «на самом деле», существуют в действительности. Принимая, таким образом, вселенную как беспредельную и бесконечно многообразную действительность, и не имея возможности отнести ее в целом, в этой беспредельности и многообразии к своему «я» или вообще к индивидуальному субъекту, он в то же время, как мы знаем, в силу самой своей организации не умеет отнести ее к ее реальному субъекту, величайшему коллективу, человечеству в его трудовом и познавательном развитии. Что же у него получается? Действительность, «независимая» от всякого «субъекта», от всякой организованной активности, действительность «сама по себе», или, другими словами, «отрешенная», абсолютная.

Средний товаропроизводитель, человек «обыденного мышления», полагает, что «вещи» существуют «так, как они есть», т. е., собственно, именно так, как они выступают в его понятиях. Ему совершенно чужда и недоступна идея, что самое выделение «вещей» из потока опыта было результатом долгого социально-трудового процесса. Он не понимает, что «действительность» вещей, «то, что в них есть», находится в прямой зависимости от технического уровня общества и эпохи, что она, напр., чрезвычайно различна до и после начала применения микроскопа. Она для него просто «то, что есть», и дальше этой пустой тавтологии не идет его мысль. Для него «бытие» абсолютно и метафизично, как бы мало ни задумывался он над его философскими определениями, как бы не были ему незнакомы эти привычные для специалистов схемы.

И такова же для него истина познания. Она — то, что «соответствует действительности», и этим все исчерпывается. Вместе с «действительностью», она, следовательно, отрешается от живой практики, и становится «абсолютной». Она — отнюдь не трудовое орудие коллектива, нет, она существует «сама по себе», независимо от того, находит опору и применение в практической деятельности коллектива, или нет. Когда она имеет частное содержание, выражает преходящие стороны вещей, тогда она и сама является преходящей; когда же ее содержание всеобще, и выражает законы вещей, «законы природы», — тогда она вечна.

Представление о «неизменных законах», лежащих в самой природе вещей, одинаково свойственно как обыденно-практическому, так и философски-отвлеченному мещанскому сознанию. Абстрактный закон, не связанный с конкретными свойствами той или иной вещи в частности, но являющийся познавательным орудием человека для воздействия в жизненной борьбе на очень многие и во многом различные «вещи», здесь выступает как самостоятельная с ила, господствующая над вещами. Что закон стоит над «вещами», что явления совершаются так, как если бы они подчинялись закону, — это и для индивидуалиста есть несомненный факт опыта, и по существу, это верное наблюдение. Для нас это вполне просто и понятно: продукт коллективного творчества и орудие дальнейшей коллективной деятельности, познавательная схема стоит над вещами внешней природы, как инструмент, да еще живой инструмент, над мертвым материалом, который им обрабатывается. Конечно, в то же время и сам инструмент должен быть приспособлен к материалу, и должен идти в лом, когда изобретен инструмент, приспособленный лучше, более совершенный. К научным законам это относится в полной мере; но это не мешает им, пока они годны, быть орудиями власти коллективного человека над природой. Для индивидуалиста, действительный субъект этой власти остается вне поля зрения, — и он приписывает ее самому орудию, самому «закону»; для него не коллектив при посредстве познавательных схем — «законов» — господствует над стихиями мира, а эти законы сами по себе, как нечто отрешенное, абсолютное, господствуют над миром. Это — фетишизм того же типа, как фетишизм «меновой стоимости» которая в мышлении товаропроизводителя «сама по себе» управляет обменом товаров, или фетишизм социальных норм морали, которые «сами по себе» регулируют поведение людей и требуют от них повиновения.

Такова вообще идеология, порождаемая меновыми отношениями: это фетишистический мир отрешенного «бытия», отрешенных понятий, отрешенных норм и законов.

XXXIII

Индивидуалистическое общество в его чистом виде, как мы знаем, не существует. Анархическое разделение труда, выражающееся в меновых отношениях, хотя на известной ступени технического развития и становится господствующей социальной формой, никогда, однако, не вытесняет вполне иные формы сотрудничества, и специально ту, которую мы назвали авторитарной. Более того, меновая идеология необходимо дополняется всегда авторитарными формами мышления, как мы видели на примере развития социальных норм; и это все по той причине, что неорганизованное сотрудничество меновой системы в некоторых отношениях не выше, а ниже организованного разделения труда системы авторитарной; — вследствие чего также идеология первого некоторыми своими сторонами ниже идеологи второго, и жизненно нуждается в ее поддержке.

Так, новый тип причинности (причинность-необходимость) и в обыденном, и в философском мышлении менового общества постоянно смешивается со старым (причинность анимистическая).

Безличные «силы», которые принимаются как причины явлений, в большей или меньшей степени олицетворяются, приобретают в воображении людей смутно-персональную окраску, уподобляясь каким-то бесформенным существам, авторитарно властвующим над миром и жизнью. Оттенок этот, обычно — слабый и ускользающий от внимания, в иных случаях усиливается настолько, что бросается в глаза; и особенно это относится к «высшим» силам, к метафизическим причинам наиболее общего характера. Напр., хотя «судьба» или «рок» — самое типичное отражение именно стихийных социальных сил менового общества, — но когда подавленный этими силами человек жалуется на «жестокую волю судьбы» которая «несправедливо причиняет» ему несчастья, — то он не только выражается в духе авторитарного антропоморфизма, но, несомненно, отчасти так и мыслит; в этот момент «судьба» для него почти живое существо, господствующее над событиями его жизни. И такой поворот мышления к старой схеме не случаен. Можно сказать, что он более или менее систематически выступает там, где возникает потребность завершить цепь причин, закончить ее на каком-либо звене, найти отдых и остановку в отыскании причинных связей.

Сама по себе, причинность-необходимость способна развертываться в неопределенно-длинные, ничем не ограниченные, в «бесконечные» цепи. Это не то, что причинность авторитарная, которая неизбежно обрывается на каком-нибудь высшем или даже вообще на каком-нибудь личном произволе, — потому что именно таковы те трудовые отношения, из которых она возникла и который она отражает. Из анархической формы разделения труда, допускающей неопределенное расширение общественной системы, подобного ограничения не вытекает. Если явление А есть необходимый результата причины В, то сама эта причина есть такой же необходимый результат причины С, а та — какой-нибудь причины Д и т. д.: нет никаких, по-видимому, препятствий к тому, чтобы эта связь уходила дальше и дальше, без конца. В чистой идеологии менового общества так бы оно и было; революционная буржуазная философия нередко возвышается до такой концепции. Но почти никогда она не может на ней удержаться; а обыденное мещанское мышление — и тем более неспособно ни выработать ее вполне, ни удовлетвориться ею. Оно всегда требует какой-нибудь «последней причины» в их восходящем ряду.[29]

Тут и выступает на сцену авторитарная схема — большей частью открыто и явно, иногда же в замаскированном виде, так что нужен особый анализ, чтобы найти ее.

Когда естественная цепь причин завершается религиозным путем, приходя к божественной первопричине, тогда, конечно, распознать вмешательство авторитарной концепции не представляет никакого труда. Иначе обстоит дело, когда в качестве «первопричины» принимается какая-нибудь иная «субстанция», особенно такая, как «материя». Метафизический материализм в прежние времена занимал крайнюю левую буржуазной философии, и его боевая «атеистическая» окраска устраняет, как-будто, самую мысль о возможности найти в нем черты авторитарной причинности, а в его центральной идее «материи» — черты религиозного абсолюта. Однако, при ближайшем исследовании все это оказывается налицо.

В некоторых старых системах материализма, именно «деистических», материя еще не первая, а вторая причина: творец создал ее с ее законами, а затем дальнейшая жизнь вселенной всецело порождается самой материей в ее движении. Такое сожительство «материи» с религиозным абсолютом, которое можно наблюдать еще у большинства английских материалистов XVI–XVII века, не удерживается надолго, и уже у французских материалистов XVIII века преобладает атеизм: «вторая» причина свергает «первую», и становится на ее место. Но наследство, которое при этом ей достается, таково, что неизбежно окрашивает ее самое в авторитарный цвет.

Самое звание «первопричины» связано с творческим характером, более того — с характером свободно-творческим, составляющим главную черту религиозного абсолюта. Материя производит из себя весь мир опыта, и производит его ничем в этом не обусловленная, кроме собственных, ей присущих законов. Но свободное творчество — это и есть творчество, независимое от внешних условий, творчество отнюдь не беззаконное, а происходящее в силу собственной закономерности творящего. Такова материя: как первопричина, она никаким внешним дли нее силам не подчинена, ее законы лежат в ней самой, она «творит свободно». Обычные метафизические «силы» и «сущности» ограничены другими «силами» и «сущностями», подчинены стоящим над ними «законам природы», т. е., с точки зрения материализма, — законам материи. Поэтому они не только безличны, но и безжизненны, и нет в них принципиально-творческого, свойственного авторитарным фетишам характера; а материя-первопричина им обладает.

Нет недостатка у большинства метафизиков-материалистов и в другом психологическом элементе, связанном с авторитарной идеей «первопричины», — в благоговейном отношении, в преклонении, в принижении своей мысли и своей активности перед первопричиной-материей. Совершенно обычен у мыслителей этого типа религиозно-патетический тон, когда они говорят о своем верховном понятии, — такой тон, какой у людей верующих выступает при размышлениях об их «первопричине». Особенно ярко он проявляется тогда, когда дело идет о невозможности познать материю, какова она «сама по себе», независимо от порождаемых ею явлений — о невозможности ее определения. Тут можно бывает встретить формулировки даже непосредственно указывающие на связь «материи» в этом ее значении с высшим понятием религиозных систем; напр. в таком роде: «определять материю, которая является первоосновой всего сущего, другой причиной, так же нелепо или столь же основательно, сколь основательно требовать от теолога объяснения относительно причины его бога», и т. под.[30]

Метафизический материализм дает, таким образом, живое доказательство того, что индивидуалистическое, «меновое» мышление даже в своих наиболее радикальных оттенках, неспособно обойтись без поддержки элементов авторитарных, и неминуемо ими дополняется. То же самое, по существу, мы видели и при рассмотрении фетишизма норм. Там «меновая» идеология, даже в такой «критически» чистой ее систематизации как учение Канта, в конце концов прибегает для своих норм к авторитарной санкции, более или менее явно религиозного характера. Здесь я только еще отмечу, что метафизический материализм, поскольку он разрабатывал философию социальных норм, и здесь, верный своей роли наиболее прогрессивной из индивидуалистических систем, обыкновенно принимал авторитарную санкцию лишь в замаскированной форме. Именно, он пользовался для этого теорией «естественных» законов человеческой жизни. Известные нормы морали и права признавались обязательными в силу того, что они «естественны», что они лежат «в природе вещей» и специально в природе человека.

Санкцией норм оказывались «законы природы», т. е., с точки зрения метафизического материализма, имманентные законы великой первопричины всех вещей, неизменные, абсолютные законы материи. Творческая первопричина вещей и санкция норм тут опять-таки совпадают.[31]

В значительном большинстве индивидуалистических систем мировоззрения авторитарный элемент либо совершенно очевиден, либо вскрывается при минимальном анализе. Так, у различных представителей философского идеализма первопричина чаще всего прямо имеет религиозное имя «божества», а в других случаях переодевание религиозной концепции слишком прозрачно (пример — «абсолютное я» атеиста Фихте, «абсолютный дух» Гегеля и т. под.).

Те же авторитарные концепции служат мещанскому мышлению, как обыденному, так и философскому, для «примирения» по существу непримиримого в его рамках противоречия «мышления» и «бытия». Чтобы держаться раньше приведенных примеров, вспомним Лейбница и Канта. У Лейбница противоречие концентрировалось на том, что его «монады» абсолютно замкнуты друг для друга, и тем не менее каждая из них отражает в себе весь мир лишь с различной степенью полноты и ясности. Авторитарным выходом из этого индивидуалистического противоречия служит «верховная монада», создавшая все остальные и предустановившая их гармонию, монада божества, которая все их в себе объединяет и связывает. У Канта центром противоречия было — непознаваемость «вещи в себе», и в то же время ее роль, как причины и предпосылки всего познаваемого. Выход Кант находил в авторитарном методе, в замене познания, там, где оно бессильно — верой, т. е. религиозным отношением к объекту; и «вещь в себе» при помощи «постулатов практического разума» благополучно превращалась в страну авторитарных идолов — личного абсолюта, бессмертной души, свободы воли. «Непознаваемость» вещи в себе этим способом отчасти преодолевалась, — посредством «веры» о вещах в себе удавалось, как видим, узнать довольно многое — отчасти «объяснялась», именно тем, что «ноуменам» придавался абсолютно-творческий, сверх-познавательный и сверх-человеческий характер.

Что касается среднего мещанского мышления, то оно, хотя, как мы видели, и не очень останавливается на противоречии бытия-сознания, но поскольку полу-сознательно его чувствует, идет все теми же путями. Либо, не мудрствуя лукаво, оно находит тогда прибежище в религиозной вере, надлежащим образом, конечно, обесцвеченной и уплощенной, либо, если оно настроено более позитивно и радикально, довольствуется обрывками и клочками веры в материю-первопричину и ее неизменные законы.

Такова вообще идеология, возникающая из анархических трудовых отношений менового общества. Это — система фетишей индивидуалистических, пробелы которой пополняются и противоречия примиряются фетишами авторитарными. Психофизиологический аппарат нового фетишизма не успевает сложиться в такую стихийно-автоматичную машину, какой был в свое время аппарат старого; этот последний, изношенный и одряхлевший, еще продолжает работать в подмогу первому, расшатываясь, однако, дальше и дальше. Тут — царство эклектизма, который неизбежно становится все более плоским и противоречивым. Исторический выход из него создается новым типом мышления, устраняющим всякий фетишизм.