Толстой Кармен повезло. Она уехала с каким-то подрядчиком в Лугу. Кармен говорит, что он солидный человек, трезвый и вежливого обращения. Полюбил он ее, что ли... Или так, просто...

Иван Макарович заходил к ним как-то перед ее отъездом, и она чуть не целый час рассказывала ему об этом человеке. Маня тоже не осталась в "Новой Палерме". Она наняла комнату в другом конце города, на Вознесенском. Говорит, не хотелось ей жить в этих номерах после смерти Лины.

В комнате Лины устроился теперь какой-то фельдшер. По вечерам на балалайке играет. Противно.

Иван Макарович был недавно у Мани на новоселье. Ничего, уютно. Только злая она была в этот день, как бес. Все во всем виноваты, все надоели хуже смерти.

А все-таки Маня очень любила покойницу. На похоронах она была бледна, как мел, и едва на ногах держалась, так что Кармен ее даже под руку водила. Они шли втроем за гробом до самого кладбища: Маня, Кармен и Иван Макарович. Обе женщине были в черных шляпах с крепом. А кроме них никого и не было. Сидор Сидорович не пришел на похороны. Она и живой-то не очень ему нужна была, а уж мертвой...

Иван Макарович в сотый раз вспоминает Лину в гробу. Неправда, что мертвые похожи на спящих. Мертвые -- мертвы.

Пока дьячок бормотал на клиросе, Маня и Кармен крепились, удерживая слезы. Они, молча, стояли у самого гроба и смотрели на милый восковой профиль, на знакомые черные волосы, обрамленные венчиком; Иван Макарович стоял чуть-чуть позади, внимательно вслушиваясь в слова молитв, и долго глядел на толстые свечи, украшенные белыми кисейными бантами. При отпевании женщины заплакали громко и самозабвенно, а Иван Макарович медленно приблизился к гробу и стал в последний раз смотреть на нездешнее спокойное лицо. Он старался мысленно оживить его, приоткрыть эти глаза, представить себе эти губы улыбающимися, но не удавалось. Даже в трепещущем отблеске разгоревшейся свечи лицо было упрямо-неподвижным, равнодушным, таинственным, как маска.

"...иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная..."

Какая хорошая молитва!

Иван Макарович как-то совсем отвык молиться, а здесь в церкви все опять вспомнил. Сначала нахлынуло на него что-то теплое, ноющее, до слез жалостное, а потом так тихо стало на душе, словно, его наказали, и вот, наконец, скоро простят.

"...Надгробное рыдание творяще песнь: аллилуия..."

Обе женщины рыдали, когда вышли из церкви и двинулись за гробом, а Иван Макарович не умеет плакать, разучился.

Какая-то девушка, которая остановилась, чтобы пропустить их у ворот больницы, сказала подруге:

"Это, верно, муж покойницы и сестры".

...Иван Макарович теперь засиживается в казначействе дольше, чем обыкновенно. Он за последние дни немного запустил работу и вот приходится наверстывать.

Сегодня, возвратившись домой, он долго ходит по своей комнате из угла в угол и от двери к окну. Потом зажигает лампу и опять ходит, как часовой. Наконец, останавливается у окна.

Выйти погулять, что ли... Но он ведь только недавно вернулся. Не стоит, ноги болят. Положим, он все равно не сидит на месте, а ходит по комнате. Уж лучше на воздухе. Тогда, значит, лампу надо потушить. Нет, пускай горит, комната немного обогреется.

Он снова надевает влажное пальто, подымает еще мокрый от растаявшего снега воротник и бродит, покашливая, по улицам.

Повернуть направо? Все равно, можно направо.

В темноте какие-то люди быстро идут в разные стороны. И у каждого из них есть своя фамилия. Один Соколов, другой фон-Штейн, третий какой-нибудь Белгородский. Ивану Макаровичу это почему-то кажется удивительным.

Гуляет он не долго. Вот тут, переулком, можно вернуться назад.

Войдя к себе в комнату, он садится к столу и долго глядит в пространство, ни о чем не думая. Он чувствует в груди огромную растущую пустоту, в которой бьется тоже ставшее пустым большое, словно опухшее сердце. Наконец, он опускает глаза и равнодушно смотрит на мутный графин, в котором дробится свет лампы, и на подсвечник, все еще покрытый оплывшим стеарином.

Ага, вот что. Ведь он письмо хотел написать.

Он достает из ящика стола листочек почтовой бумаги и выводит на нем старательно, с канцелярскими завитушками.

"Любезная Кармен!

Позвольте поздравить вас с новосельем. Я весьма сожалею, что не успел явиться к вам перед отъездом вашим с пожеланием счастливой дороги и всех благ. У меня была спешная вечерняя работа, и я окончил ее уже поздней ночью. Желаю вам поэтому в сем письме всякого благополучия. Маню я тоже не видал в последнее время. Ездил я к ней один раз после службы по адресу, который она мне записала, и застал ее дома, но она как-то так приняла меня, что мне сделалось неприятно, что я пришел. Может быть, ей больно вспоминать про Лину, а я своим видом напомнил. У нее ведь не разберешь. А может быть, по случаю ссоры с Ипатом. Он опять проиграл в карты. Я, между прочим, решил, что мне к ней больше не следует ходить, и, как назло, вы тоже уехали надолго, а может быть, и навсегда. Я себя в последнее время чувствую не так хорошо: мало сплю, и к тому же нездоровится. Манино гадание тоже не сбывается: все у меня по-прежнему без всяких перемен. Очень рад был бы с вами увидеться возможно скорее, но, с другой стороны, должен сознаться, что в городе Луге -- ваше счастье.

Ну, будьте здоровы и лихом не поминайте. Остаюсь вас уважающий и готовый к услугам

Иван Бубнов ".

Лампа упорно коптила, хотя Иван Макарович во время писания раза два уменьшал пламя. Закончив подпись длинным запутанным росчерком, он встал и зажег свечу; потом задул лампу и долго возился с фитилем, обстригая его большими ржавыми ножницами.

Источник текста: журнал "Русская мысль" No 10, 1916 г.