Сразу после Пасхи 1903 г. папá уехал в Саратов, а мы вернулись в наше любимое Колноберже. Какое счастье было увидать после стольких дальних скитаний родное гнездо. Не говоря уже о людях, животных, но и все вещи, казалось, радостно нас приветствовали — и знакомые во всех деталях деревья сада, и мебель, и сам дом ласково улыбались нам. Старые, прочитанные десятки раз книги, полусломанные игрушки влекли к себе, как испытанные друзья, и мы с первого же дня погрузились в нашу счастливую обычную жизнь.

В июле меня послали с м-ль Сандо в Эльстер, проделать второй курс лечения. Двадцатого июля я была несказанно обрадована там телеграммой папá: «Félicitons avec petit frère Arcady» (Поздравляю с маленьким братом Аркадием.). Наконец, осуществилась мечта моих родителей, и Господь послал им, на девятнадцатом году женитьбы, первого сына.

Когда я вернулась в Колноберже, мамá сразу провела меня к себе в спальню, где сидела кормилица с толстеньким, красивым младенцем на руках. Когда я к нему нагнулась, он повернул голову в мою сторону и улыбнулся.

— Улыбай, улыбай, — ликовала плохо говорившая по-русски литовка-кормилица, а мамá растроганно, глядя на своего сына, сказала:

— Тебе он первой в жизни улыбнулся. Папá уже уехал в Саратов, и я только по рассказам знаю о торжественных крестинах моего брата, о том, как добросовестно отпраздновали рабочие рождение «панайчука» большим праздником, устроенным для них папá, и о том, как отец Антоний на этот раз не преминул поздравить родителей.

Папá в Саратове понемногу привыкал к новым условиям работы, осваивался с окружающим и очень звал нас всех скорее к себе в новый отделанный им дом. Мы и уехали в город так рано, как этого никогда прежде не бывало — уже в октябре.

По дороге остановка у бабушки, счастливой возможностью познакомиться со своим внуком. Теперь, когда я была уже взрослой, Москва всё больше и больше покоряла меня, и мне при каждом отъезде было грустно разлучаться с «красавицей Белокаменной», как с любимым человеком.

Когда мы выезжали из Ковенской губернии, была осень, с голыми деревьями, туманом, слякотью, а в Саратове, через три дня пути, не считая остановки в Москве, нас встретил жаркий летний день. Папá в белом кителе и летней фуражке, пыльные улицы, духота — всё это поразило нас. Хотя уже и по дороге становилось всё теплее и теплее, но такого контраста мы всё же не ожидали. И не в одном этом контраст. Всё, всё другое, для меня чуждое, не родное.

Чистая русская речь мужиков, их внешний вид, знакомый мне лишь по картинкам, виды из вагона на необъятные, без конца, без края, уходящие в даль поля, церкви в каждом виднеющемся издали селе — всё непривычное, всё знакомое лишь по книгам.

А сам Саратов. Боже, как он мне не понравился! Кроме счастья видеть папá, всё наводило на меня здесь уныние и тоску: улицы, проведенные будто по линейке, маленькие, скучные домики по их сторонам, полное отсутствие зелени, кроме нескольких чахлых липок вокруг собора. Волга оказалась так далеко за городом, что туда и ходить не разрешалось: такой в тех местах проживал темный люд и так много там бывало пьяных.

Красива только старая часть города с собором, типичным гостиным двором с бойкими приказчиками. В этих местах я снова чувствовала, что-то близкое и родное, но сразу свыкнуться с этим чисто русским бытом было трудно — давали о себе знать первые семнадцать лет жизни, проведенные на окраине России.

Дом наш всем нам полюбился — просторный с красивыми большими высокими комнатами, весь новый, чистый, и, о, радость! — освещенный электричеством. Но мамá этого новшества не признавала и завела у себя на письменном столе керосиновую лампу. Говорила, что электричество портит глаза.

Понемногу стали мы тоже свыкаться с новой жизнью и новыми знакомыми, между которыми оказались и старые друзья, и родственники, помещики Саратовской губернии, князья Гагарины, граф Д. А. Олсуфьев, Катковы. Познакомились и очень сошлись мы с кн. Кропоткиными, живущими в самом городе. Начались уроки танцев. Мамá посвящала по несколько часов в день всяким делам по благотворительности; маленькие сестры учились уже серьезно; я увлекалась рисованием и историей, которыми занималась с прекрасными преподавателями.

Одним словом, жизнь налаживалась. Одно, к чему трудно было привыкнуть — это к тому, что папá так мало мог принимать участья в нашей жизни… Полчаса отдыха после обеда, во время которого, он с мамá ходил взад и вперед по зале, и потом полчаса за вечерним чаем — вот и всё. Всё остальное время он работал. Так протекло время до Рождества.

Весело провели мы праздники. Ночью, в двенадцать часов, в нашей семье никогда не встречали Новый Год, пока дети были маленькими. Ограничивались поздравлениями в самый день первого января. В Ковне и Гродне придерживались старого обычая: мужчины ездили в этот день по всему городу от одной знакомой дамы к другой. И дамы и кавалеры находили эти визиты, длящиеся большей частью лишь по несколько минут, утомительными и скучными, но в голову не могло никому прийти, что Новый Год мог бы быть иначе «отпразднован». Вечером дамы с гордостью подсчитывали количество «визитёров», а последние тоже с гордостью и усталым видом рассказывали, сколько домов они объехали.

В Саратове этот обычай был заменен «взаимными поздравлениями». Это было и приятно и весело. Все желающие поздравить друг друга, и дамы, и мужчины, съезжались к известному часу в большую залу городской думы — желали друг другу счастья, пили чай и разъезжались по домам. Картина этих съездов получалась довольно пестрая и оживленная. Непривычную в провинцию ноту вносила съезжающаяся на праздники к родителям учащаяся в столицах молодежь. А мы, провинциальные девицы, с жадным интересом смотрели на голубые воротники студентов, и их, по нашему мнению, поразительно элегантные сюртуки; на треуголки лицеистов и правоведов и, конечно, больше всего на юнкеров и кадетов, представляющихся нам воплощением военной лихости и отваги.

Все эти юноши, чувствуя на себе взоры девиц, держались гордо-надменно, говорили с нами свысока, много рассказывали о посещаемых ими в столицах аристократических домах, упоминая вскользь и о том, что в таком-то ресторане Москвы или Петербурга особенно хорошо такое-то блюдо, давая нам этим понять, что и ресторанная жизнь им не чужда. А у моей подруги был брат, морской кадет. Когда он, гремя палашом, вошел в залу, то не он один, а и родители и сестра его сияли гордостью. Эта сестра под секретом рассказала мне, что в ножнах палаша ее брата положен серебряный пятачек, чтобы он громче гремел — во всяком случае эффекта он добился большого.

Конечно, на взаимных поздравлениях собиралось всё общество — не так уже много развлечений в провинции, чтобы пропустить случай повидать знакомых и блеснуть новым туалетом.

Тридцать лет тому назад радио и во сне никому не снилось еще. Способы сообщения были еще сравнительно мало развиты, люди жили более оседло, чем теперь, тихо и мирно коротая свой век на том месте земного шара, где им свыше суждено было жить и умереть, довольствуясь тем, чем богат был родной город.

Провинциальные моды были очень устарелые, и наши модницы, в своих роскошных новогодних туалетах, наверное, вызвали бы улыбку не только парижских дам, но и петербургских.

Дамы же, модницами себя не считавшие, одевались настолько по-домашнему, что на приглашениях на бал нужно было приписывать «просят быть в вечерних платьях», а то иначе они явились бы на бал в капоте.

Первым моим балом в Саратове, да и вообще первым моим «взрослым» балом должен был быть костюмированный вечер, устраиваемый моей матерью с благотворительной целью. Для меня из Петербурга был выписан японский костюм, и перспектива этого вечера меня и моих подруг очень радовала. Бал назначили в конце января, но перед самым днем бала стали ползти какие-то зловещие слухи, и я помню, как на балу один молодой человек, глядя на мое кимоно, спросил меня:

— Скоро вы собираетесь объявить нам войну?

А 27-го января война и разразилась. Стали собираться отряды Красного Креста, один за другим исчезали наши бальные кавалеры, организовывались работы на раненых. Но театр военных действий находился так далеко, настолько непонятно было русскому солдату, почему, куда и за что его посылают драться, что настоящего подъема, как тот, что мы потом видали в 1914 году, не было.

Я, только что прочитавшая «Войну и Мир» Толстого, преисполненная патриотизма, недоумевала, почему это так, и навела на эту тему разговор с папá, на что он мне ответил:

— Как может мужик идти радостно в бой, защищая какую-то арендованную землю в неведомых ему краях? Грустна и тяжела война, не скрашенная жертвенным порывом.

Но пережили мы в Саратове один вечер, наполнивший нас таким энтузиазмом, что на всю жизнь остался у меня в душе глубокий след от пережитого тогда. Это был обед-проводы отряда Красного Креста, отправляющегося на фронт под управлением графа Д. А. Олсуфьева. Во время этого обеда, очень многолюдного, на который собралось всё саратовское общество, мой отец встал и сказал речь.

Что это была за речь! Я вдруг почувствовала, что что-то капает мне на руку, и тогда лишь заметила, что я плачу: смотрю вокруг себя — у всех слезы на глазах. И чем дальше, чем вдохновеннее и страстнее становятся слова моего отца, тем больше разгораются лица и глаза слушателей, тем горячее льются слезы…

Многие уже громко рыдают. Забыто, что не за русскую землю дерется русский солдат, что далеки от наших домов, поля, где многим суждено найти смерть и куда спешат им на помощь и поддержку те, кого мы сегодня провожаем, и лишь ярко сияет одна вечная правда о том, что каждый сын России обязан, по зову своего царя, встать на защиту Родины от всякого посягательства на величие и честь ее, и что, забывая всё на свете, обязаны спешить ему на помощь те, кто волей Божьей, имеет счастье служить под Красным Крестом.

Никогда еще мне не приходилось слышать такое единодушие, такое продолжительное ура, как то, которое покрыло речь отца и редко видишь столько людей, разных убеждений и характеров, соединенных таким общим, могучим подъемом.

Когда мы вечером возвращались домой, мамá в карете сказала моему отцу:

— Как ты великолепно говорил!

На что папá ответил:

— Правда? Мне самому кажется, что сказал я не плохо. Не понимаю, как это вышло: я ведь всегда считал себя косноязычным и не решался произносить больших речей.

Слушая впоследствии ставшие знаменитыми речи папá, вспоминала я этот разговор.

Моя мать торжественно благословила Д. А. Олсуфьева иконой, проводили мы отряд на вокзал, и я, несмотря на мои горячие просьбы пустить и меня с уезжающими, осталась дома, так как мои родители не считали возможным позволить восемнадцатилетней девушке ехать в такую даль без близкого человека.