— Для чего это вы тут копаете?
— Под картошку, товарищ. Може, картошку посадим. Говорят, теперь по свободе картошку всем дают. Сади это, значит, сколько хочешь. Вот она, советская-то власть, не даром мы с Никиткой ее защищали.
— Это правильно.
— А вы сами-то откуда будете?
— Из города, по распоряженью.
— А в исполкоме были?
— Был. Как же не быть!
— Дела, значит?
— Да. А кто это у вас копает?
— Контры. Прижали им хвосты, ну, и копай теперь. Вот это священник нашенский, — и он ткнул пальцем вправо, на сгорбленную худую фигуру с космами рыжих волос. — Эта, что рядом — попадья. А подале — жена начальника с дочкой. Начальника-то, вишь, изловили, городской — честь честью, и документы у него с сургучными печатями на золотой бумаге. Сам видел, ей-богу.
— А как фамилия?
— Не знаю. Эй, тетка, белая лебедка! Вот ты, что с дочкой-то! Как твоя фамилия?
Тетка поднялась от земли, оправила сползший на глаза черный вязаный платок, уперла в землю лопату и, поставив на нее ногу, ответила.
— Пустова, Евдокия Ивановна.
— Ага, — словно укусил городской и стегнул лошадь.
— Уже до городу?
— Нет. Ищу одного человечка. — И погнал галопом по широкой, пустой улице за село.
— Лаврентьич! Можно передохнуть? — простонал священник.
Лаврентьич не ответил. Он долго смотрел вслед городскому и беззвучно шевелил губами.
— Ради христа, разреши, милый!
Лаврентьич еще раз шевельнул губами, подмигнул и сказал:
— Можно. Эй, вы, отдыхайте! — Подошел к священнику и достал из кармама кисет.
Попадья села на корточки и, тараща зеленые глаза, обтирала вытянутым из-за пазухи концом кофточки мокрый лоб и пересохшие губы.
— Уж насчет грехов — разрешения прошу. Грешен: покуриваю. Я всегда насчет грехов к вам аккуратно хаживал.
— Я знаю, ты, Лаврентьич, хороший, молитва твоя горячая, я много раз видел.
— У-у, насчет веры — супротив людей первый!
Подошла Пустова с дочерью и спросила:
— А что это за человек подъезжал?
— За тобой. Говорит: на аркане ее в город поведу. Что, испугалась? Не бойся, это я так, шутя. Сердце у меня доброе, не бойся. Человек приезжал так себе. Ищет кого-то. Оно, положим… Тут вот на-днях один ездил так, ездил, да и нашел. У Панфила на огороде тоже арестованные были. Подъехал, поглядел, да так это тихонечко: «Эй, дядя, иди-ка сюда!» А дядя-то мельник, у него паровушка недалече. «Ничего — говорит — не бойся, подходи». Ну, и подошел. А приезжий-то вынул револьвер, да и бац-бац ему в самые глаза.
— Убил?
— Насмерть. Вот они какие, приезжие-то!
— И так это, без никаких?
— А каких тебе, батюшка, надо? Оченно просто. Это ведь я только по доброте своей. А другой бы давно твою матушку присоседил. Ну, довольно вам, отдохнули, и будя! Председатель едет. Живо за работу!
Все расползлись, как черви, и стали рыть землю.
— Изувер окаянный! — заговорила попадья вполголоса. — И как это ты хвалишь этого ирода?
— Молчи, дура! Смекалки у тебя нет. Надо к этим людям подход знать.
— Сил нет, маменька, — шепчет дочь Пустовой. — Руки опускаются, в глазах круги зеленые.
— Что ты, моя милая? Что ты, бог с тобой!
— Не знаю, маменька… Словно подменили меня…
— Подменили? Это ничего — так бывает. Я, вот, думала, что работать не смогу. А пришлось — и перемогаюсь. Да ты не печалься, все уладится, бог даст, отца освободят…
— Эй, вы там! Перестаньте сюсюкаться! Я хоть и добрый, а все же на зло меня наводить не надо. Потому как едет председетель, и разговоров ни-ни!
Дочь отошла, а Пустова, налегая на лопату, стала въедаться железом в упрямую, жесткую землю.
Через площадь, на паре яблоневых, запряженных в дрожки с маленьким коробком, ехали двое. Председатель ревкома, здоровенный мужик с расчесанной на три пряди сивой бородой, стучал кнутовищем о беседку и сердито говорил:
— Ты у меня смотри! Только не приластись! Я с тебя три шкуры спущу! Понял? Такого, можно сказать, случая нам всю жизнь не видать. Девка она — антик с гвоздикой. И самое главное, ежели власти переворот — спасение большое.
Сын — нескладный парень, костлявый, длиннорукий, с большим лошадиным лицом, равнодушно отвечал:
— Невмоготу мне. Уж очень я женский пол ненавижу. А уж что касательно бар — так глаза бы мои не глядели!
— Ничего, пообвыкнешь, и даже очень вкусно покажется. Понял? И у меня чтобы все, как сказано… — Ударил по лошадям и шумно подкатил к огороду.
Лаврентьич вытянулся, мотнул картузом и облизался улыбкой.
— Ну, как у тебя?
— Все исправно, товарищ Зыгало.
— Та-ак… Петро! — кольнул глазами сына и подошел к священнику.
— Здорово, батя. Рюхаешь? Так, та-ак. Порюхай. А ты, матушка, моя, поглубже ковыряй, это тебе земля, а не нос.
Петр нехотя вылез из коробка, зашел полукругом к Пустовым и, глядя исподлобья, стал переминаться с ноги на ногу.
Зыгало посмотрел на него, качнул головой и обратился к Пустовой:
— Ну, как? Тяжеленько? А? Непривышные, ведь.
— Мне бы ничего — дочь больная.
— А какая у нее хворь-то?
— Слабенькая. Девочкой болела много. На тяжелую работу сил не хватает.
— Понимаю. Воспитания мягкого… А это вот сын мой. Кланяйся, дурень! Чего стоишь, как пень? Так хворает, говорите, барышня-то? Ну, что ж, в случае чего, от работы и освободить можно — потому на это власть у меня полная.
— Ради бога, помогите, если можно!
— С нашим удовольствием! Только уж придется вам у меня пожить, потому я за вас отвечаю. Да вы не беспокойтесь, живем мы не то, чтобы богато, а так, слава тебе господи. За эту революцию добришка сколотили. Три лошадки, одна из-под казачьего офицера, мате-орая. Ходки, фургоны. Барахла разного сундука три. И дом по случаю, хозяйственный. Только сын вот того… холостой, значит. Петро! Отвези-ка барышню до дому.
— Маменька!..
— Уж вы позвольте и мне с ней.
— Ну, как же, само собой. Только мы с вами по отдельности.
Петро вернулся к лошадям, сел на козлы, хлестнул вожжами и подкатил.
— Пожалуйте.
— Маменька!
— Не извольте беспокоиться. Маменька с вами будет в скорости.
— Что же, Зоя, поезжай, господь тебя храни! — Подошла, поцеловала перекрестила и помогла влезть в коробок.
Когда Петр и Зоя уехали, Зыгало передернул плечами, потер ладони и сказал Лаврентьичу:
— А с этими можешь дальше свое распоряженье иметь. Такого барахла не жалко, мало ли ихнего брата перебухали.