Красные слоны задвигались!
Мы медленно спускались вниз, она впереди, а я сзади, по узкой лестнице к моей площадке! Зажженная спичка неожиданно осветила маленький кружок тела на ее левой ноге, как раз над каблуком, и я имел случай упрекнуть Себя в свойственной человеку испорченности.
Мы снова очутились на моей площадке, освещенные светом, проникавшим из полуоткрытой двери моей гостиной: она стояла одной ногой на ступеньке, ведущей вниз.
-- До свидания, -- сказала она. -- Вы, право, были очень любезны.
Я подумал: какая она славная и нежная. Именно славная. И в ее нежности чувствовался скрытый огонь. Она шествовала так спокойно, освещенная собственным пламенем. Я был как будто на другой планете.
-- Прощайте...
Я смотрел не на нее, а через полуоткрытую дверь в свою комнату. Передо мной был весь беспорядок моей жизни, ее безалаберность, отсутствие целей, вся пустота и неудачливость моего существования.
Здесь я подхожу к самому трудному месту в моем повествовании. Среди его многочисленных пробелов этот представляется мне самым серьезным и самым непростительным. Следует всегда излагать события если не изящно, то, по крайней мере, ясно. Но в данном случае я не могу писать ясно, так как сам не знаю, как это произошло. Я имею в виду, что не знаю, как она очутилась у меня в комнате и уселась на стул. Я не приглашал ее. Пришло ли это в голову ей самой? М-с Стром была дамой, в присутствии которой всякий почувствовал бы необходимость соблюдать приличие. М-с Стром была... и все же., я ничего не знал о ней.
Наши глаза сошлись на изумрудном кольце, лежавшем на полу, как эхо нашего поцелуя. Она слегка вздрогнула, выпрямилась и приняла гордый вид. Теперь она казалась далекой, как вечерняя звезда и очень гордой. Глаза ее были темны, как склеп, глаза ее глядели растерянно, как будто она заблудилась в лабиринте. Я закурил папиросу и почувствовал, что в горле у меня пересохло.
Ей было трудно говорить. Я недоумевал.
-- Нет, -- сказала она и покачала головой. -- Конечно же, нет. Дайте мне, пожалуйста, кольцо.
Ее палец повелительно указывал на пол, но глаза были жалкие, как у монахини, случайно забредшей в ад. И для того чтобы я мог последовать за ней туда, я снова прикоснулся к ее руке иудиным поцелуем; она задрожала всем телом, как в пытке, и казалось, что она изнутри кусает, губы.
-- Это ничего не означает, -- холодно сказала она.
-- Я знаю, -- ответил я.
Она дышала глубоко, прижимая рукой одну грудь, как если бы она у нее болела. Она покачала головой, как зверь в клетке, затем стала неподвижной, как срезанный цветок. Поля ее шляпы отделяли от меня ее лицо, мы оба были страшно одиноки. Ее голая правая рука, как мертвая, свисала со спинки кресла, и я нагнулся, чтобы поднять изумруд и водворить его обратно на средний палец. В это время внизу раздался осторожный стук.
Стучали уже во второй или в третий раз, и с каждым разом стук становился все смелее. Я знал, что это постовой полисмен, пришедший сказать, что улица -- не надлежащее место для стоянки желтого автомобиля, и потребовать, -- чтобы его убрали. Интересно, слышала ли она; но я не мог видеть ее лица. Выходя, я потушил огонь, и рассвет через окно прыгнул на зеленую шляпу. Но ее обладательница продолжала свою борьбу, неподвижная как статуя. Она что-то сказала, что именно -- я не разобрал, и я спустился вниз и переговорил с полисменом. Это был любезный, средних лет человек, с которым я был знаком.
-- У меня сидит брат, -- сказал я, -- но он скоро уйдет.
Шеперд-Маркет медленно вползал в полутьму начинающегося утра, все еще окутанный таинственным покровом ночи. Тут и там в окнах виднелись огоньки. Громадный автомобиль выделялся темным пятном, преграждая путь к вечности; рассвет стремился овладеть им, ночь окутывала его своей тенью, и летящего серебряного аиста не было видно. Маленькие шорохи рассвета остро прорезывали тишину ночи, и у фонарей были усталые бледные лица.
-- Настоящее лето, -- произнес полисмен.
Я вернулся в гостиную и сказал безразличным тоном:
-- Я думаю, вам надо итти, потому что...
Комната была пуста. Каменная статуя растаяла в воздухе, беспорядок комнаты глумился надо мной в полумраке рассвета.
Я был охвачен безграничным негодованием по отношению к этой женщине. Через все разочарования юности, несмотря на соприкосновение с грязью действительности, вопреки всем преступлениям против любви, которые мы называем любовью, я сохранил романтизм постоянным спутником своей жизни. Романтизм -- это нечто большее, чем маленькая стройная богиня, сошедшая с мраморного пьедестала. Романтизм -- это нечто большее, чем свобода предаваться разврату, закрыв глаза. Романтизм не проникает в сердце через врата плоти, не дрожит от иудина поцелуя. Романтизм объемлет собой все это, но он настолько же больше этого, насколько религия больше церкви. Для романтизма, являющегося высшим достижением здравого смысла, пол как таковой представляется ужасным балластом, мешающим человеку достигнуть своего истинного назначения. И вот она хочет обманным образом навязать мне частицу этого балласта. Она хочет заставить меня покинуть моего призрачного спутника ради упавшего на пол изумруда, она хочет заполнить мои мысли, быть может всю мою жизнь, в обмен на ничтожное наслаждение, нуждающееся в любви, для того чтобы возвысить его над неподражаемой бессмысленностью, которое цивилизованный мир с его непомерным пристрастием к точной классификации именует половым актом.
Я поднял с пола изумруд, и он сверкнул веселым смехом у меня на ладони.
В полутьме моей спальни она, свернувшись, лежала у меня на кровати. Шум ее дыхания был лишь трепетным рабом окружающей тишины. Затем она слегка кашлянула кашлем курильщика. Это был самый обыкновенный кашель, и он вернул мне самообладание.
-- Айрис Стром, -- сказал я.
Но я не уверен, что действительно сказал это, так как хрупкая тишина оставалась ненарушенной. Она спала.
Может быть, именно тогда я понял, что она прекрасна.
Она спала. Только воплощенная красота может позволить себе такую смелость. Она лежала на боку, как легла, зеленая шляпа исчезла.
-- Айрис, -- сказал я.
Волосы ее были густые и золотистые, они струились как музыка, и сама ночь вплелась в волны ее волос.
Я решил, что не знаю, как поступить. И я подумал, что это не беда. "Буду ждать, что из этого выйдет", -- подумал я и закурил папиросу. Ночь, как обещание, вплелась в ее золотистые волосы, и аромат их был как благоухание травы в царстве фей. Ее рот поник как цветок, и в ложбинке между щекой и носом появилась маленькая блестящая полоска. Я приложил немного пудры "Quelques Fleurs" на носовом платке, для того чтобы, проснувшись, она не подумала о себе так дурно, как думал о ней я. У нее был небольшой прямой нос с едва заметной кривизной, вполне допустимой для прямой линии, и кончик его едва колебался при дыхании. Кожаный жакет "pour le sporf" c высоким воротником из меха выдры был распахнут, и поперек груди по ее темному платью пять маленьких красных слонов двигались к неизвестной цели. У ее ног, рядом с моей шляпой, лежала ее шляпа.
Нежно-нежно, как мой собственный призрак, -- ибо разве не был я в тот момент лучше самого себя? -- я хотел возвратить изумруд среднему пальцу ее правой руки.
Я хотел... Но в это время волосы, которые не были моими волосами, коснулись моего уха, и пальцы, которые не были моими пальцами, вынули у меня изо рта папиросу, и зубы, которые не были моими зубами, впились в мои губы, и там где красные слоны двигались к неведомой цели, шевельнулась полная таинственная грудь, и голос ясный и властный как солнце произнес:
-- Не хочу больше этого ада!