Давно уже взошло солнце и своими яркими лучами осветило мирно спавший среди снежной равнины уездный городок. На снежной белизне пустынной городской площади легли тени до половины выстроенного собора, окруженного со всех сторон лесами, с золотым крестом на длинном шесте. Среди низеньких, занесенных снегом одноэтажных флигельков из местного камня или сырцового кирпича резко выделялись два-три казенных здания да новенькие домики тузов-лавочников, блестевшие на солнце затейливыми резными трубами и раскрашенными синей и зеленой краской ставнями, углами и воротами.
Улицы пусты. Кое-где тащится запоздавшая хозяйка с базара с куском мяса в корзинке, или чиновник одного из немногих "учреждений" уездного городка важной походкой отправляется на службу, да две-три коровы подбирают клочки упавшего с возов сена. Большинство населения встает рано, рано обделывает свои немногочисленные делишки и в одиннадцатом часу уже сидит по домам за чайком, а, пожалуй, уже собирается и обедать.
В небольшом, недавно выстроенном двухэтажном флигельке, в три окна на улицу, в неопрятной спаленке, на двуспальной постели, спал местный земский врач, Павел Егорович Кулагин. Он спал, несмотря на то, что яркие солнечные лучи давно проникли в комнату и заиграли на грязном полу, на закоптелом потолке и на маленьком зеркальце, повешенном над комодом. Наконец, он потянулся, открыл глаза и отвернулся к стенке.
Несколько минут он не шевелился, стараясь заснуть, но сон не приходил, и доктор, закашлявшись, сердитым, резким движением лег опять на спину и обернул к свету свое измятое, широкоскулое лицо с слегка припухшими веками и всклоченной густой рыжеватой бородой. Он долго лежал на спине, кряхтя, потягиваясь и отплевываясь. Его мучила изжога после вчерашней выпивки в клубе.
У него болела голова и ныла грудь, а на душе было очень скверно, потому что вчера он проиграл в карты более пятидесяти рублей, что составляло в этот месяц, если сложить с прежними проигрышами, около ста десяти рублей -- цифра очень почтенная для земского доктора, получающего 1 500 рублей в год, обремененного семейством и имеющего сильного конкурента в уездном городском докторе.
"Экий черт! -- думал доктор, беспокойно ворочаясь в постели, -- этакое дьявольское счастье везет Семену Кузьмичу!"
В крошечной прихожей, отделенной от спальни тонкой дощатой перегородкой, отворилась наружная дверь, и на пороге раздался раздосадованный женский голос: -- Кто ж их поел? Домовой, что ль, приходил?
Кто-то в отдалении отвечал неясной бранью.
Белые клубы холодного воздуха ворвались в плохо притворенную дверь спальни и доползли до постели. Доктор закашлялся.
-- Эк, черт! -- закричал он с сердцем. -- Маша, затвори, что ли, дверь! Холоду напустила. Уморить хочешь?
Дверь тяжело хлопнула, и в спальню вошла молодая женщина в грязной, вылинялой ситцевой блузе и большом сером латке-шали на голове, в которой она кутала годового ребенка.
-- Это ты его раздетого через сени таскаешь? -- сердито сказал доктор. -- Простудить хочется?
-- Я его в платок завернула, -- ответила молодая женщина и, спустив ребенка на пол, бросила платок на детскую кроватку-качалку.
-- Эти людишки проклятые, одурь с ними возьмет, -- жаловалась она, сердито вытаскивая шпильки из своей растрепавшейся косы, -- святого, и то из терпенья выведут. Третьего дня, как гости были, я здесь занялась с закуской, а эту старую послала в погреб за мочеными яблоками. Сегодня пошла в погреб, сунула руку в кадушку, а там до половины яблоков-то убыло. И когда она успела, старая воровка, повытаскать? Только и есть, что сама на себя надейся. На людей уж не положись. Так и норовят чего-нибудь стянуть. Воровской народец!
Доктор молчал, зная по опыту, что каждое слово, каждое замечание могут только подлить масла в огонь.
-- Спички мне передай, вон там они, на столе, -- сказал доктор, достав кожаный портсигар из-под подушки.
-- Чего ты лежишь столько времени, Павел Егорович, -- все еще раздраженным голосом сказала Маша. -- Самовар кипел, кипел. Я уж приглушила. Три раза самовар поставишь, дожидаясь тебя.
-- Ты давай самовар-то, я сейчас встану, -- сказал доктор.
-- То-то, сейчас встану, -- проворчала жена, опять накидывая платок на голову. -- С утра набегаешься как собака, высуня язык, а он лежит себе, полеживает. За Ваней присмотри! -- крикнула она уже из прихожей и опять с силой хлопнула дверью.
Маленький Ваня копошился на полу, роясь в сору. Он отыскал окурок папироски и затолкал себе в рот. Выпучив глазенки, он сложил ротик сердечком и дул из всех сил, представляя, как отец курит. Павел Егорович, свесив голову с кровати, смотрел на ребенка и смеялся. Морщины на его лице разгладились, оно приняло добрудушно-простоватое выражение, а его большой рот раздвинулся широкой улыбкой.
-- Как папка курит? -- говорил Павел Егорович посмеиваясь. -- Ах ты, шельмец! Разве смеешь отца дразнить!
Он смеялся, а ребенок, видя, что им занимаются, лукаво прищурил глазенки и с азартом запихал всю папироску себе в рот.
-- Ах, глупый, глупый! -- воскликнул Павел Егорович, когда Ваня, поперхнувшись табаком, закашлялся и, весь посинев, залился неистовым плачем.
Павел Егорович потянулся с постели, достал ребенка и за ручонку притянул к себе. Ловко, быстрым движением он вытащил окурок изо рта ребенка.
-- Ну, молчи, глупыш, -- уговаривал он сына, -- мамка придет, достанется нам обоим на орехи.
Только что смолк ребенок, как выходная дверь опять распахнулась и старуха кухарка, ворча, протащила самовар в так называемую залу, единственную комнату побольше других клетушек, где доктор и его семья пили чай, обедали и гостей принимали.
Доктор поспешно вскочил с кровати и надел халат. В зале шипел самовар и слышался стук чайной посуды.
--- Не тронь! -- раздался голос вошедшей Маши. -- Разобьешь еще! Сама поставлю. Завари щелок-от; я, как чаем Павла Егоровича напою, так приду. Да смотри, до меня начни стирать. Ты рада зря валандаться. Всю работу на меня готова свалить; вас нанимай, чтоб вы, сложа руки, сидели, а за вас работай.
Старуха ушла, ворча и шаркая ногами, и с громом захлопнула за собой дверь. Павел Егорович, не умытый, не причесанный, вышел в залу, крутя в руках папироску.
-- Будет уж тебе ворчать, -- заметил он добродушно.
-- Хорошо тебе разговаривать-то! -- с сердцем крикнула Маша. -- Ты тут лежишь-полеживаешь, а я за все отвечай. Тебе ведь все готовенькое подавай, а я одна за всех отвечаю. Насобачишься за день-то!
Она утерла рукавом блузы свое вспотевшее, покрасневшее от печки лицо и принялась разливать чай.
-- Чаю-то хоть напейся без меня, мне еще белье собирать.
Она ушла в спальню, и оттуда послышался шум выдвигаемых и задвигаемых ящиков в комоде. Должно быть, убираясь, она задела ребенка, потому что он пронзительно закричал.
-- Ах, чтоб тебя тут! -- закричала Маша в страшнейшей досаде. -- Вечно под ноги подвернется! -- И, шлепнув ребенка, она высадила его за дверь, в залу.
Павел Егорович взял его на руки и совал ему в рот сахару. На лбу ребенка вздулась красная шишка.
-- Ну, не плачь, не плачь, -- уговаривал ребенка отец, -- знаешь сам, что к мамке нельзя подвертываться, когда она сердитая.
-- Папка, дай и мне сахалку, -- прошептал возле Павла Егоровича робкий голос, и большие глазки с боязливым взглядом устремились на отца.
-- Ты как сюда прокрался, Петя? -- спросил Павел Егорович, подавая сахар старшему своему трехлетнему сыну.
-- Я из кухни, -- прошептал ребенок.
-- А дверь-то не запер? -- тоже шепотом спросил отец.
-- Я ее толкал, толкал, а она тя-я-я-желая, -- протянул Петя.
Доктор встал и с Ваней на руках пошел запереть дверь. Потом, усадив детей в углу и свалив перед ними в кучу разбросанные по полу игрушки, он принялся ходить по комнате, изредка прихлебывая из стакана.
Так выпил он два стакана чаю и потом, тихо пройдя в кухню, вымылся там над тазом, в который сливали помои, причесался маленьким гребешком, который всегда носил в кармане, и прошел в комнаты. Футляр с докторским набором лежал в спальне на комоде, но ему ужасно не хотелось попадаться на глаза жене, потому что она, наверное, станет просить денег на хозяйство, а денег у него после вчерашнего проигрыша не было ни копейки.
-- Ну, из больницы за ним пришлю, скажу, что забыл, -- решил Павел Егорович и, надев шубу и шапку, из прихожей крикнул:
-- Присмотри за детьми, Маша; я ухожу!
И мгновенно юркнул за дверь.
Он вышел на улицу, посмеиваясь удачному исходу своей хитрости. Сильный мороз заставил его плотнее запахнуться в шубу и даже поднять меховой воротник.
"Эх, морозище какой! -- подумал он. -- Хорошо, что у нас квартира теплая. Ах, Маша говорила, что дров мало. Придется съездить в монастырь к отцу Харлампию; кстати, он нездоров, третьего дня еще присылал. Дровец-то он обещал дать. Не знаю, как в нынешний год расщедрится, а прошлого года на весь год хватило, даже летом его дровами топили. Кстати наливкой угостит. Удивительная у него наливка!"
Он облизнулся, вспомнив монастырскую наливку.
"Умница, батька Харлампий, умеет всласть пожить. Эх, житье этим монахам на всем готовом, не то что нам, грешным", -- докончил доктор свои размышления и вздохнул даже.
Он быстро шагал по Широкой пустынной улице, занесенной снежными сугробами. Здоровый мороз заставил его стряхнуть обычную лень.
Скоро он подошел к одноэтажному дому в шесть окон, выкрашенному коричневой краской, с красной крышей. Это была земская больница.
В небольшой прихожей столпилось человек двадцать народу: мужиков, баб, мещан и мещанок. Доктор прошел в больничную палату, едва кивнув головой на низкие поклоны своих пациентов.
В первой палате его уже ждал фельдшер, худенький старичок с плутоватыми глазами и юркими, подобострастными движениями. Он доложил о состоянии здоровья больных.
Доктор обошел койки, мельком взглядывая на больных, иногда останавливаясь перед которой-нибудь кроватью и утвердительно кивая головой на все, что говорил фельдшер.
-- Я хининум муриатикум этому прописал, Павел Егорович, -- говорил фельдшер, подобострастно, как собака хозяину, заглядывая в глаза доктору, -- у него лихорадка обозначилась.
-- Хорошо, -- лениво поддакнул доктор, -- а сколько гран?[ гран -- аптечный вес]
-- Пять гран на прием.
-- Маловато. Можно бы и семь.
-- Слаб он очень, -- еще подобострастнее заметил фельдшер, -- итак у него с пяти-то гран бессонница сделалась.
--Н-ну, -- промычал доктор. -- Это не с хины. А впрочем и пяти гран достаточно.
-- А как же-с, Павел Егорович, -- сказал фельдшер медовым голосом, -- насчет этого больного, у которого на губе рак-с. Вырезать намереваетесь? Вы сегодняшний день назначили. Он нетерпение изъявляет-с. Даже уходить собирается.
Доктор поморщился. Эту операцию он откладывал день ото дня вот уже целую неделю, рассчитывая почитать о ней кое-что в своих книгах, но день проходил за днем, а книги что-то не читались. Так, вчера, например, он твердо решил просидеть вечер дома и почитать, но зашел помощник исправника и соблазнил его идти в клуб. А после клуба, конечно, какое уже чтение.
Доктор подумал с минуту: "Больной ждать не хочет, сегодня вечером нужно непременно идти в клуб отыграться, -- не прочтешь, ни за что не прочтешь..."
Он поднял голову с решимостью.
"Чего в самом деле медлить? Вырежу, и все тут. Не бог знает какую премудрость вычитаю из книг. В самом деле, ведь чему-нибудь да учили нас в университете. Рак мне и прежде случалось вырезать. А ведь и хотел только прочесть, как бы покрасивее зашить, чтоб на губе не так рубец было видно. Ну, да чего уж там, на что мужику красота, и так сойдет".
-- Приготовьте к операции, Архип Захарыч, -- громко сказал доктор, -- сейчас вырежем, только больных нужно отпустить.
Он вышел в прихожую и подошел к бабе с больным ребенком.
-- Чего у тебя? -- отрывисто спросил он.
-- Да вот, кормилец, ребеночек нездоров, кричит больно, сердешный, ни днем, ни ночью покоя нет, -- нараспев начала баба.
-- Чем кормишь? -- отрывисто спросил доктор. -- Жвачку нажуешь да в рот напихаешь? А потом за лекарством в больницу бежишь? Разверни.
Баба замолчала, сжав губы. В глазах ее выразилась напряженность; она поспешно стала вывертывать ребенка из посконной мужской рубахи, в которую он был закручен.
Доктор постукал пальцем в живот и, обратясь к фельдшеру, сказал:
-- Детского порошка дайте. А ты соску-то ему не пихай, -- обратился он к бабе.
Баба молча и растерянно на него глядела.
-- Два раза в день давай порошок. В воде разведи. Вон тебе фельдшер даст. Поняла?
И, не дождавшись ответа, обернулся к стоявшему рядом седому старику.
Тот жаловался на боль в колене и, рассказывая о своей болезни, медленно стал разматывать онучку на ноге. Доктор, сдвинув брови, нетерпеливо дожидался конца всей этой длинной процедуры, и когда, наконец, онучка была снята и больное место обнажено, он потыкал пальцем в красную, лоснящуюся кожу и, оборотясь к фельдшеру, отрывисто назначил лекарство.
Затем перешел к следующему. В полчаса он окончил свой осмотр. Осталась одна баба-старуха.
-- У тебя что? -- спросил доктор.
-- Да вот, грудница, должно быть... -- начала старуха.
-- Ну, показывай.
-- Да не у меня, кормилец, а у дочери моей.
-- Где ж дочь-то? -- уже рассердившись спросил доктор.
-- Дома она, дочь-то.
-- Чего ж я могу заочно? -- совсем рассердился доктор. -- Народы! Приводи дочь завтра. Прорезать нужно будет, коли грудница.
-- Кормилец, трудна она больно, -- тихо сказала старуха. -- Не дойтить ей. Далеко. Ты бы дал чего, кормилец.
-- Да говорят тебе, ничего не могу, не видавши. Эх, народец!
-- Трудно ей больно. Все лежит да стонет. А то криком учнет, все в голос да в голос. Как голову-то поднимет, расшибет ее всю, обомрет, инда побелеет, как снег белая станет. А груди-то, этто, разнесло все. Ужасти глядеть.
-- Коли не может прийти, так привози, -- сказал доктор и повернулся, чтоб уйти.
-- Эх, касатик, -- лошадки-то у нас нету-ти.
Старуха замигала глазами и горестно закачала головой. Что-то такое шевельнулось в душе доктора, что-то похожее на сострадание. Он остановился на секунду.
-- Кормилец! -- вдруг повалилась в ноги старуха и взвыла голосом. -- Не оставь нас. Одна ведь дочушка-то у меня. Помрет, кто глаза мне закроет.
-- Пустяки, старуха, -- мягче сказал доктор, -- от грудницы не помрет.
-- Батюшка, родименький, ты бы дошел до нас, тут вот, в слободе солдатской живем. Улички три пройтить. Богу за тебя всю жисть станем молить.
Доктор нахмурился. Рак нужно вырезать, потом непременно к исправнику зайти, потому что у него дочка больна и он вчера в клубе настоятельно просил зайти сегодня. Не успеешь к старухе сходить. Да к тому же дочь-то ее в самом деле не умрет от грудницы, а нарыв прорезать всегда можно; да, может быть, он еще и не созрел.
-- Нет, вот что, -- сказал он старухе, -- уж лучше лошадку достань да привези ее завтра. Мы здесь и прорежем.
А на дому я не могу прорезать, инструментов нет, -- обрадовался он, вспомнив, что забыл на комоде, -- да и без фельдшера я не могу. Так привози завтра.
-- Батюшка, -- взвыла старуха, -- кто нам лошадь даст? Ведь, почитай, Христовым именем питаемся.
-- Тебе сказано, привози! -- рассердился доктор. -- А на дому я не могу. Сказал ведь я тебе!
Он быстро повернулся и вышел из приемной, ворча под нос: -- Тут человеческой жизни не хватит, если ко всем заходить. Народы!
Он сел в фельдшерской, чтоб отдохнуть и покурить перед операцией. Неприятность, доставленная ему старухой, скоро изгладилась, и он задумался над операцией.
У него немного скребло на сердце, что он не прочитал того, что хотел прочесть, он не совсем был уверен в своем знании и очень сомневался насчет того, на какое расстояние от пораженного места нужно вырезать здоровых тканей для того, чтобы избегнуть рецидива. Он помнил, у себя в книгах где-то об этом говорится очень подробно, и стоило только порыться... Ему стало досадно, что он не порылся. Но недолго останавливался он на этой досаде, он махнул рукой и решил, что захватит 1 дюйм, но утешал себя тем, что, кажется, так, нужно, а впрочем, это спорный пункт, и рак, как его ни вырезай, хоть на дюйм, хоть на два, все-таки может повториться. Так что ведь, в сущности, операция эта, по большей части, временное облегчение. Он начал вспоминать все то, что он читал и учил о рецидивах рака, и, вполне успокоенный, засучил рукава, приготовляясь к операции.
У него забилось сердце и загорелись глаза, когда он приступил к операции. Даже нож задрожал в его руке, и он принужден был остановиться на секунду, чтоб оправиться. Это было похоже на тот священный трепет, который он, молодым, пылким студентом, присутствуя при операциях в клинике, ощущал в себе перед святыней знания. Теперь Павел Егорович положительно досадовал, что не порылся в книгах... Он даже мысленно выругался, послав себя к черту. Рак оказался больше, чем это казалось при наружном осмотре, кровотечение было сильное, и доктору пришлось долго проводиться за операцией.
Наконец все было кончено, рана зашита, и Павел Егорович, с побледневшим лицом, с окровавленными руками, нагнулся над больным, рассматривая, хорошо ли наложена повязка. В эту минуту он забыл все на свете: и свой проигрыш и клубе, и упреки жены, и дочку исправника. Он был поглощен одной мыслью: хорошо ли наложена повязка, и одним желанием -- чтоб исход операции был благополучный.
Но едва была смыта кровь с его рук, едва успел он опустить засученные рукава рубашки и закурить папироску, как напряжение воли покинуло его, сжатые брови разжались и, прислушиваясь к слащавому голосу фельдшера, он чувствовал, как снова обычная атмосфера охватывает его и он снова становится обыкновенным Павлом Егоровичем.