На двух репетициях сошло гладко, даже более чем гладко, но репетиция днем, в присутствии нескольких человек — это не вечерний спектакль на глазах тысячной толпы.
Язон волновался перед своим дебютом, мучительно допытываясь у самого себя, сойдет ли все гладко и оправдает ли он оптимистические радужные упования Барбасана?
Но куда острее, чем он сам, волновался за него князь Маврос. Этот, хотя и знал лучше всех других, какой наездник принц, его принц, но был настроен менее оптимистически, чем старый Гвидо. Ему, Мавросу, чудились всякие ужасы, до конфуза и провала включительно. Психологически это понятно. Принц был его божеством, как божеством является для матери дочь — талантливая певица или музыкантша. И какая же мать не волнуется смертельно перед первым, да и не только перед первым, а перед каждым публичным выступлением своей дочери? Дочери ли, сына ли, одинаково трепещет и бьется материнское сердце. Так было и с Мавросом. И у него трепетало и билось сердце. Но его переживание было еще запутаннее и сложнее. Он волновался бы гораздо менее, будь это дорогой и близкий ему обыкновенный смертный. Но все усложнялось тем, что это не обыкновенный смертный, а принц, и хотя пока парижские газеты молчат, но ни для кого не останется же тайной, что наездник высшей школы Ренни Гварди не кто иной, как разоренный революцией престолонаследник Дистрии.
С ужасом думал Маврос: а что если во время дебюта раздастся какой-нибудь иронический возглас, последует какая-нибудь оскорбительная плоская шутка? И то, и другое весьма возможно. К тому же Маврос ни на один миг не сомневался, что и Мекси, и Медея, несомненно, украсят собою одну из лож… А если будут они, почему не быть их клакерам, готовым на какие угодно выходки, раз это будет щедро оплачено, хотя бы тем же Церини? Сам Церини, пожалуй, не дерзнет показаться в цирке, так за последнее время терроризировал его Маврос. Но что такое Церини? В амфитеатре могут оказаться десятки других таких же негодяев, о которых он, Маврос, и понятия не имеет.
Маврос не ошибся. Цер, хотя и жаждал увидеть первый выход Язона, а главное, увидеть, как он будет посрамлен, — соблазн был так велик! — не рискнул, однако, явиться в цирк, убежденный, что этот страшный Маврос сделает ему какую-нибудь очередную пакость.
Но это не мешало Церу держаться поблизости, с афишей в руках. Он отмечал карандашом исполненные номера, чтобы все время оставаться в курсе программы и вернее чувствовать приближение дебюта наездника высшей школы.
Живой связью между вестибюлем цирка и личным секретарем Адольфа Мекси был какой-то юный апаш, за пять франков извещавший Церини о ходе спектакля. Церини принимал своего вестника в соседнем кафе и карандашом в дрожащих пальцах зачеркивал то, что уже оставалось позади.
Любопытна в данном случае психология бывшего героя конских ярмарок в местечках Юго-Западного края. Лично ему принц не сделал ничего дурного, и вообще до самых последних дней Язон и понятия не имел, что какой-то Арон Цер существует в природе. И, однако же, этот самый Арон Цер ненавидел Язона, с наслаждением выкрал у него знаменитое колье и сейчас готов был накинуть еще пять франков юному апашу, если этот юный апаш прибежит и донесет ему, что Ренни Гварди освистан.
Нельзя было это истолковать и собачьей преданностью Адольфу Мекси. Он, мол, Церини, как верный пес, готов вцепиться зубами во всякого, кто неприятен его шефу. Предан был Цер постольку, поскольку дистрийский волшебник оплачивал и держал его при своей особе. Но если бы Мекси выгнал его или разорился бы вдруг, от «собачьей» преданности Цера и следа не осталось бы. Нет, его чувство было другое. Подленькая, тупая ненависть, ненависть плебея к человеку высшей породы и так называемой голубой крови. Цер не мог не сознавать, сделайся он, Арон, таким же миллиардером, как и Мекси, ему никогда не сравняться с этим принцем, изгнанным, обедневшим, вынужденным поступить в цирк. Никогда! И это сознание еще больше разжигало низкую, насыщенную злобой страсть человека со шрамом.
Не ошибся Маврос, — да и мудрено было ошибиться, — что Мекси с Медеей будут красоваться в одной из барьерных лож. Хотя они и сильно опоздали к началу, но до Ренни Гварди было еще несколько номеров. Сжигаемая нетерпением, Фанарет не могла усидеть, а Мекси барабанил пальцем по набалдашнику своей трости. Ложа в момент их появления приковала всеобщее внимание. Их лорнировали, на них наводились бинокли. Нарядная публика первых рядов знала: это дистрийский волшебник со своей подругой, и не какой-нибудь звездочкой полусвета, а Медеей Фанарет, несравненной исполнительницей восточных танцев. Ее экзотическая красота затмевалась ее чудовищными бриллиантами. Они ослепляли, ослепляли в буквальном значении. Больно глазам было смотреть на это волшебное сверкание, увы, самой Фанарет не доставлявшее никакой радости. Все эти горевшие на ней миллионы с удовольствием отдала бы за право появиться в колье из скарабеев.
Не ошибся Маврос еще и в том: должна быть враждебная клака. Добрый десяток молодцов, сделавших ремесло из своих ладоней, своего шиканья и свиста, рассажены в одиночку в нескольких местах.
Выход Ренни Гварди обставлен был помпезно… Не ограничиваясь шпалерами «униформы», Барбасан, дабы подчеркнуть исключительность номера, сам, строгий, величавый, во фраке, в цилиндре, в белых перчатках и с берейторским бичом, стоял впереди расшитых галунами «шпалер». И сквозь этот пышный строй медленным шагом выехал на манеж Ренни Гварди. И получилось впечатление, на которое так рассчитывал опытный, умеющий подать товар лицом Барбасан. Впечатление наездника-джентльмена, совсем не думающего о том, что выступает публично. Нет. Он сам по себе, никого не видит, не замечает.
И главное в том: публика сразу почувствовала это, именно это — какую-то особенную благородную независимость всадника. Если он не замечал этих сгустившихся в амфитеатре мужчин и женщин, то, в свою очередь, они проглядели в нем артиста, обязанного дать им несколько минут красивого зрелища. Зрелища за плату. И если б ее, всю эту публику, спросить, почему же это именно так, немногие дали бы определенный ответ. Слишком неясна, неуловима, тонка была грань между лучшим, профессиональным наездником высшей школы и этим принцем, наездником по воле судьбы. Ее, эту грань, все почувствовали, но не могли ее оформить.
И Медея, и Мекси, предубежденные, вместе с собой принесшие злобу и месть, невольно поддавались общему настроению.
Медея, с ужасом это чувствуя, с тревогой окидывала взглядом верхние ряды, словно торопя клаку выступить со своим шиканьем и свистом. Что это? Неужели одним своим видом «высочайший» всадник загипнотизировал этих продажных каналий?
Так или нет, но знаменателен был один-единственный робкий и жалкий свист, потонувший в такой овации и таких рукоплесканиях, что всякий, кто осмелился бы пойти против стихии, — так это было стихийно, — рисковал своими боками и своей шеей. А кому охота рисковать и тем, и другим, даже за деньги?..
Составлявший одно целое, неотделимо гармоничное, со своей лошадью, и застывший вместе с ней, как конное изваяние, Ренни Гварди, не улыбаясь и не кланяясь, как на его месте сделал бы всякий другой, с непроницаемым спокойствием ожидал, когда стихнут овации.
Эту маску непроницаемого спокойствия Язон, по натуре своей горячий и пылкий, выработал с юных лет. Каждый человек должен владеть собой. Каждый, но принц, да еще наследный, должен постичь в совершенстве эту науку. В дипломатической беседе, на параде войск, на торжественном приеме во дворце — он должен быть всегда начеку и помнить то, чего он не должен ни на один миг забывать. Эта маска, меняющаяся в зависимости от того, что надо выразить в данный момент, вернее, что в данный момент необходимо скрыть от десятков, сотен и тысяч устремленных глаз или, наоборот, подчеркнуть. И потому, что с малых лет Язон привык быть на виду, привык быть центром внимания, вынужденный играть, как играют артисты, потому в момент выхода своего он не только не утратил самообладания, а был прямо царственно великолепен.
О его предшественнике, поскользнувшемся на апельсинной корке, с восхищением говорили:
— Ах, как на нем сидит фрак!
О Ренни Гварди нельзя было так сказать, ибо он был выше этого. Фрак не чувствовался на нем, так как был частицей его самого. Было общее, и не было подробностей. И это общее покорило, подчинило. Оно-то и вызвало оглушительные рукоплескания, хотя пока, в сущности, и не за что было рукоплескать новому артисту, никогда еще ни перед кем не выступавшему.
Лишнее вдаваться в то, как под тихую мелодию штраусовского вальса Ренни Гварди шагом объехал манеж и как показал несколько номеров высшей школы. Все это было изящно, безукоризненно, легко и барственно красиво. Но если б даже это не было вполне совершенно, он, этот всадник с удлиненным овалом лица, так обаятельно сочетавшего Восток с Западом, уже овладел публикой и мог сделать с ней все, что угодно. Завидное преимущество всех кумиров.
Да, в несколько секунд, секунд первого зрительного впечатления, он уже стал кумиром.
Для Мекси и Медеи это равнялось поражению. Они шли на провал, так мучительно хотели его, а между тем были свидетелями триумфа. И какого триумфа! Бульдожье лицо Мекси стало совсем бульдожьим. Он до того забылся, что начал грызть набалдашник трости. Фанарет со всего размаха рукой в перчатке так ударила по трости, что набалдашник едва не высадил несколько передних зубов Адольфу Мекси. Сама Фанарет из смуглой стала бледной-бледной. Губы кривились… Больше всего не могла простить Язону того, на что весьма рассчитывала. А расчет был таков: он заметит ее, заметит ее насмешливую улыбку и смутится, растеряется, уничтоженный. На самом деле Ренни Гварди не заметил ее, да и не только ее, не заметил и друзей, счастливых его удачей, его успехом. Не заметил ни сидевшего в первом ряду Мавроса, ни принца Каджара, ни Фуэго, ни Барбасана, ни Заур-Бека. А все они: и Маврос, и Барбасан, и Фуэго, и Каджар, и Заур-Бек — все, каждый по-своему, переволновались, чтобы тотчас же, когда определилась победа, очутиться на седьмом небе от радости.
Что же касается Ренни Гварди, он как-то странно пережил свой дебют. Вначале, да и все время на манеже, не волновался нисколько, словно взял и себя, и свою волю в железные тиски. И только очутившись за кулисами, когда берейтор помог ему сойти с лошади, только тогда волнение охватило его, сорвав с лица бесстрастную маску.
Все поздравления, пожатия руки, возгласы — все это смягченное, заглушённое проходило, как в тумане. И блаженные лица друзей проступали сквозь этот туман неопределенно, нечетко. Они были какие-то полузнакомые, получужие. Например, лишь позже мог он с трудом вспомнить, что Маврос, забывшись, где он, поцеловал у него руку:
— Ваше Величество, ах, Ваше Величество!..
Затем какие-то юркие господа, атаковав Ренни Гварди, пытались оттеснить друзей и, по-видимому, не без успеха. Эти юркие господа оказались репортерами бульварной, падкой до сенсации прессы.
Видя, что наезднику высшей школы не до интервью, Барбасан, сделав героическое усилие, увлек репортеров в свой кабинет и дал им те сведения, которых они домогались, но которые прошли через цензуру его, Гвидо Барбасана.
Медея Фанарет, как разъяренная пантера, покинула цирк. Бешенство две-три минуты не давало ей говорить. И только сев в автомобиль, обрушилась на Мекси:
— Видели? Видели? Что стоит ваша дурацкая клака? Его встретили, как полубога. Я, слышите, не помню таких оваций. А мы с вами думали увидеть его раздавленным, униженным. Но пусть он не думает, что борьба кончилась. Нет, и тысячу раз нет! Борьба только начинается. Слышите, Адольф?
— Слышу…
— Слышу, слышу! — передразнила Медея. — Этого мало. Надо помочь мне. Помочь. Я буду его преследовать и в конце концов добьюсь… Мы пустим в ход все. Интрига, подкуп. Да, подкуп, хотя бы пришлось купить весь цирк вместе с этим старым идиотом Барбасаном. Нет, я не могу, не могу, я задыхаюсь! Задыхаюсь! — и обезумевшая Фанарет начала рвать на себе платье, сорвала колье, готовая вырвать из ушей вместе с мясом бриллиантовые серьги, предмет изумления и зависти женщин, лорнировавших ее в цирке.
— Успокойтесь, успокойтесь! — растерянно шептал Мекси, испуганный этим порывом.