Черноградские гусары давно перешли границу и все время двигались вперед по австрийской земле. Двигались с боем, потерями и той воинской доблестью, которой всегда славились черноградцы.
Они действовали то эскадронами, то полком, то вместе со всей дивизией, обрушиваясь несметной лавиной всадников на венгерских гусар, на уланские и драгунские полки русинов и чехов.
Стояла сухая, теплая осень. По словам Загорского, приятно воевать в такую погоду…
И если б не ночные пожары, если б не охватившие половину темных небес зарева факелами пылающих деревень, покинутых австрийцами, если бы не убитые и раненые, — право, было бы впечатление какой-то увеселительной прогулки. Буковые и дубовые леса на горах стояли во всем своем пышном желтеющем убранстве. В долинах с журчащими реками шумели водяные мельницы. Серые дороги и гладкие полотнища шоссейных путей — все это манило продвигаться все дальше и дальше в этот заповедный край, такой чужой и такой близкий, с его магнатскими замками, белыми деревнями, пасеками, девчатами и мужиками в свитках и кожухах, так напоминающими Волынь, Черниговщину и Полтавщину.
И чуждыми казались на этом фоне кургузые австрийские мундиры и твердые головные уборы мелких чиновников, что не ушли в глубь страны, а преспокойно сидели на своих местах, как если б ничего не случилось.
По шоссейным дорогам тянулись назад в русский тыл бесконечные колонны взятых и сдавшихся в плен австрийцев. Эти колонны были так же разноязычны, как и сама «лоскутная монархия».
Вот как описывал любимой девушке Загорский этих пленных в одной из своих весточек:
«… Я думаю, что никогда в обычной жизни все составляющие монархию Габсбургов народности не соединялись так близко и вместе, как в этих бесконечных колоннах. Тут-то сказывается, чувствуется вся мозаичность. Даже объединенные, казалось бы, одной участью, они все же взаимно косятся. А славяне и венгры — те прямо и откровенно ненавидят друг друга.
Вот боснийцы… Между прочим, это самая высокая в мире пехота. Одинаковые шинели, фески, одна и та же форма, но сколько ненависти. А почему? Это — боснийские мусульмане и боснийские сербы. Для первых Франц-Иосиф — любимейший халиф. Они его янычары. Славян терпеть не могут, русский плен для них — скрежет зубовный. Для вторых… эти искали русскую часть, чтобы ей сдаться, так как не желают ни свою, ни нашу кровь лить за интересы швабов. Ах, какая это запутанная политика… Венгры — те же самые мусульмане по духу: волчья порода. Глянет на вас — огнем обожжет. Хотя недавнего величия нет и следа. Вообще кавалерист, „вынужденный“ идти пешком, — жалок.
Сколько их!.. Чехи, румыны, итальянцы, хорваты, словаки, русины… Ты не поверишь, до чего странно слушать из неприятельских уст совершенно чистую русскую речь, не украинскую, нет, а именно русскую. Сколько их, пленных… Даже притупляется чувство удовольствия при виде этих бесконечных колонн — мы „объелись“ австрийцами».
Загорский часто писал Вере. Писал в мужицких халупах, в княжеских замках, где-нибудь в лесу под шум косматых вековых сосен, когда его эскадрон прятался в ближайшем от передовых линий резерве.
Ответные письма — она каждый день посылала их — с трудом и неаккуратно догоняли, настигали Загорского. Полевая почта не успела еще наладиться, и, кроме того, извольте угнаться за кавалерийским полком, все время наступающим!
И случалось так: за целую неделю ни одной весточки, а потом вдруг сразу целая пачка, семь-восемь писем. И хотя так много было ярких впечатлений и таким хаосом вытесняли они все, что не было и не называлось войной, хотя каждый миг острыми переживаниями захватывал самых нечутких, самых нетонких людей, но даже среди всей этой кипени Загорский читал и перечитывал письма любимой девушки с неизведанным до сих пор острым наслаждением. С этих покрытых косым крупным почерком страниц веяло таким свежим, отдающим себя целиком без остатка чувством такой благоуханной чистотой прекрасной души…
Нельзя было не умиляться. И пусть сам Загорский всегда вышучивал это слово — «умиление», называя его отжившим, сентиментальным, но письма Веры его «умиляли». Он огрубел, как грубеют все на войне — и темный солдат, и образованный офицер, много читавший и видевший. Кровь своих и чужих, страдание, игра человеческой жизнью, превращающая мгновенно вчерашних богачей в сегодняшних обездоленных нищих, — все это закаляет нервы, притупляет сердце и душу. И потому, что он огрубел, и потому, что прежде всего он был мужчина, Загорский, читая письма Веры, такой далекой, физически далекой, в каждый любой момент испытывал прилив чувственности. Особенно суровой чувственности солдата, всадника, вырвавшегося на волю центавра. Разъединенный с ней тысячами верст и войной, Загорский мучительно хотел ее целовать и сделать ей больно своим сильным стискивающим объятием. И все чаще и чаще видел он в ней молодую обаятельную женщину, которую если она сама и подозревала в себе, то разве смутным инстинктом. Ему не давал покоя свежий рот Веры с такой благородной линией губ. И порою жмурил глаза, ослепленный сверкнувшей вдруг так близко-близко бело-молочной упругой, красивых форм и линий грудью. И он мысленно распускал волосы Веры и, погрузив лицо в них, жадно и хищно вдыхал аромат, аромат всего тела, которое еще никому не отдавалось…
И вот эти невинные, так жарко бунтующие кровь письма прекратились. Ни звука, ни весточки. Минула неделя, другая, пошла третья. Полк отдыхал в Тернополе и будет еще отдыхать. Почта наладилась. Всем кругом приходили письма, а от Веры ни одной строки.
Загорский волновался, не находя объяснения этому непонятному молчанию. Писала изо дня в день и сразу как рукой сняло. Хотя частые телеграммы не разрешались в армии, но Загорский, добившись разрешения, послал срочную депешу девушке, умоляя телеграфировать. Но — никакого ответа.
Мучимый неизвестностью и, как всегда в таких случаях, неизменной спутницей — ревностью, он ждал с нетерпением «оказии». Оказия — это если кто-нибудь из знакомых офицеров поедет в Петербург. Загорский поручил бы ему зайти к Вере на Вознесенский и узнать, что с Верой.
Но кое-кто уехал уже раньше в кратковременный отпуск, а новых отпусков не давали, так как со дня на день предвиделись большие бои. Полк мог в любую минуту сняться с отдыха и уйти, куда его перебросят.
Первоначальное желание Загорского, вполне искреннее, — жить в эскадроне, как полагается обыкновенному рядовому, — не осуществилось. Слишком он был ярок, талантлив и, это самое главное, полезен, чтоб мог слиться с солдатской массой. Пехтеев потребовал его в штаб полка.
— Дима, ты нам нужен, и никаких разговоров!
Действительно, был нужен. Как-то само собой вышло, что Загорский, обладавший гибким литературным языком, писал все отчетные реляции. В штабе дивизии восхищались красочной литературностью этих реляций. Однажды Пехтеев, самодовольно улыбаясь выпуклыми глазами с поволокой, сообщил Загорскому.
— Командующий дивизией генерал Столешников желает перетащить тебя к себе в штаб. Что ты на это скажешь?
— Я хотел бы остаться в полку.
— Я так и думал. Во всяком случае, я тебя так легко, без борьбы, не отдам Столешникову. Если же он будет слишком наседать, к сожалению, — воля начальства, — придется уступить.
Загорский не одними только реляциями проявил себя. Им сделано было много ценных разведок. Иногда, спешившись ночью, подползал он к линиям неприятельского расположения, проникал в тыл, почти к самым артиллерийским позициям и возвращался в штаб полка, сделав подробнейшие «кроки», где какая стоит батарея, где замаскированные пулеметы и как идут одна за другой линии окопов.
Однажды на основании таких «кроки», сделанных с мастерством офицера генерального штаба, предпринято было наступление, завершившееся полной удачей, до уничтожения австрийских батарей включительно. Грудь Загорского украсилась вторым серебряным крестом.
Спустя несколько дней он был представлен к третьему — золотому. Это случилось перед тем, как полк пришел на отдых в Тернополь. Штаб его стоял в покинутом графском имении Ягельницы. Боев не было. В шести-семи верстах от Ягельниц — местечко, занятое и укрепленное неприятелем. Штаб не имел никаких сведений, а надо было путем самой тщательной разведки выяснить силы австрийцев и степень их укрепленности.
Штаб с комфортом расположился в графском палаццо. Покинувшие усадьбу владельцы отдали приказ оставшимся слугам ни в чем не отказывать русским офицерам. Графский повар готовил вкусные обеды и завтраки. К столу подавалось выдержанное в погребах венгерское, столетний мед в запыленных бутылках.
В «белой» гостиной Загорский, подсев к роялю, отыскивал в грудах нот шумановский «Карнавал».
Звон шпор. Загорский увидел перед собой полную, откормленную фигуру Пехтеева.
— Телефонограмма из штаба дивизии, Будь другом, ты, как никто, сумеешь угодить Столешникову…
Через десять минут, пригибаясь на широкой рыси своего мощного «Лузиньяна», выехал Загорский в сопровождении двух гусар за каменные ворота усадьбы.
Липовая аллея. Мягкая плотина; пружинящая под копытами лошадей. Блеснула, внизу вода. Кони зацокали по камням шоссейного полотна. Вдаль тянулась вереница телеграфных столбов. Кое-где обвисла, кое-где совсем оборвана проволока. Австрийский императорско-королевский телеграф безмолвствовал.
Впереди начиналось «мертвое» пространство, не занятое ни другом, ни недругом. Это мертвое пространство горело все в пепельном пурпуре сентябрьского вечернего солнца. И на фоне этого холодного пламени резким силуэтом намечалась колокольня костела местечка, где засели австрийцы.
Сначала план Загорского был таков: дождавшись сумерек и оставив одного гусара с лошадьми где-нибудь в овраге или кустах, он с другим спутником незаметно проберется к местечку, чтобы выведать необходимое, если, разумеется, не обломает себе зубов в прямом и переносном смысле о первое же проволочное заграждение.
Так думал Загорский вначале. Но потом, когда уже несся широким галопом по обочине шоссе, разгоряченный ездою, под впечатлением этого ликующего пространства и бьющего в лицо ветерка, овладела им, — иначе ее не назовешь, — вдохновенная дерзость. Он и сам не мог потом объяснить, как это случилось. Инстинкт, который сильнее человека, подсказал ему нестись без всякой опаски все вперед и вперед.
Не имея никаких оснований, без всяких данных, он был «уверен», что австрийцы покинули местечко, отошли к себе вглубь.
И вот, уже пьянея от перешедшего в карьер галопа, несется прямо на самые австрийские рогатки, баррикадирующие шоссе. Оба гусара еле поспевают за ним, задевая остриями пик листву деревьев.
Уже близко, совсем близко… И странно, что никто не встречает их ружейной трескотней. Молчит, зловеще молчит паутина проволоки, молчат окопы. И рогатки смешались, скомканные, можно проехать свободно.
Вымерли окопы. На дне их блестят пустые обоймы, сверкнула бутылка. Измятый головной убор пехотного гонведа, тряпица…
Мимо…
Единственная улица местечка. Никого, ни души. Только сидит на призьбе хаты слепой старик в теплом кожухе, русин. Да еврейка в белых чулках и пантофлях испуганно прижалась к стене. Тощую, с грязной, клочьями висевшей шерстью козу чуть не раздавила большая могучая лошадь.
Загорский, бросив повод гусару, полез на колокольню ветхого серого костела. Очутившись в башенке, средь небольших католических колоколов, приводимых в движение за верхнюю «коронку», он, вооружившись «Цейсом», стал зорко нащупывать далеко убегавшую окрестность. И хотя все понемногу заволакивалось вечерней дымкой, еще ясно проступали реки, луга, поля, опушки лесов, деревни. Видимо, австрийцы успели отступить далеко. Ничего не видно, ни одной колонны. Однако вот открытие… И сердце забилось шибче. Верстах в трех отступал по проселочной дороге растянувшийся обоз. На глаз примерно этак семьдесят-восемьдесят фурманок, и можно различить пехотное прикрытие, в общем, около роты.
Загорский, добыв из полевой сумки бумагу и сверяясь с картой участка, набросал план местности, обозначил дорогу, с без малого полутораверстной линией обоза и написал карандашом записку Вавусе.
«Обнаружил неприятельский обоз примерно в восемьдесят подвод. Охранение около роты. Главные силы отошли далеко. Горизонт чист на пятнадцать верст, немедленно атакуйте обоз всем полком в голову, в тыл и во фланг».
Спустившись с колокольни, Загорский передал гусару план и записку.
— Хорольский, скачи в штаб карьером и передай это полковнику Пехтееву.
— Слушаю, — весело блеснул крепкими молодыми зубами на, фоне смуглого запыленного лица Хорольский. Через минуту уже Бог знает где цокали камни под копытами его лошади.
Дима закурил папиросу, молча глядя на гусара, державшего двух коней в поводу.
— Обнаружили, Дмитрий Владимирович? — спросил гусар.
— Обоз, — ответил коротко Загорский, думая о чем-то своем.
Не спеша возвращался он, только б успеть присоединиться к своему эскадрону для атаки.
Атака получилась на славу. Вихрем налетели черноградцы. Многих порубили, многие, бросая винтовки, сдавались в плен. Обоз с ценной военной добычей — патронными ящиками, радиотелеграфной станцией, заградительной проволокой и всяким другим, не менее интересным добром — очутился в наших руках.
За это представлен Загорский был к Георгиевскому кресту второй степени. Все шло так гладко. И он сам говорил, что ему везет анафемски. Но это до поры до времени, сгущалась и над его головой, вместо ликующих ясных небес, черная туча…