Причудливые, непонятные слова зарождаются в отдаленных извилинах мозга и там же умирают, не прозвучав.

Короткие просветы, мертвящее чувство непонятности, и снова провал в бездну.

Ни неба, ни земли.

Я мчусь, и на пути — ничего, что могло бы задержать этот безумный бег.

Я соображаю… Это атака… Это не тени рядом, это бойцы.

Я слышу храп взмыленных лошадей и отрывистую команду начальника. У кого-то слетела папаха и мчится рядом с нами.

Я должен настичь ее: это не папаха, это враг.

Я крепче сжимаю шашку — и вдруг все проваливается.

Ни бойцов, ни лошадей, ни папахи…

Рука больше не сжимает шашки.

Вокруг никого…

Но никакими усилиями мне не удается ослабить бег. Меня бросили и товарищи-бойцы и командир.

Я не сомневаюсь, что на дне бездны острые камни, и они разорвут в клочья мое тело.

Сколько времени продолжается этот стремительных полет? Минута, века?..

Я не знаю…

Сильно ударяюсь о что-то твердое…

Мне холодно. Я лежу в грязи. Все мое тело, все поры насквозь пропитаны грязью. Липкая, холодная, она пластами накатывается на грудь. Я задыхаюсь…

Хочется выть от тоски, громко вопить о спасении. Но из горла судорожно выталкиваются короткие лающие стоны.

Я пугаюсь их и умолкаю.

Черной тушью залито небо. Окружающие предметы принимают фантастические очертания. Безгласно и немо вокруг. Воспаленными глазами впиваюсь во мрак и начинаю явственно различать рядом с собой чьи-то до боли знакомые черты.

Кому может принадлежать это поросшее жесткой щетиной и залепленное бурой грязью лицо?

Странное оно и страшное. Я пытаюсь подняться, но острая боль иглой прошивает меня насквозь, и я остаюсь прикованным к месту.

— Может быть, ты враг, — повернись ко мне, я не боюсь тебя… Быть может, ты друг, — помоги…

Мои неслышно шевелящиеся губы не в состоянии произнести ни одного звука.

Неподвижная чернота ночи постепенно раздвигается. Я снова пытаюсь распознать лицо соседа. Мое внимание отвлекают вещи такие знакомые и вместе с тем простые, как штык или солдатский котелок.

Внезапная догадка молнией прорезает сознание: ведь это мертвая голова калмыка, а рядом с ней его великолепная черная папаха.

Мне больно. Больней, чем от ран…

Федька, ты нашел свое последнее пристанище в этом болоте!

Твоя несравненная папаха, украшение нашего эскадрона, больше не будет взвиваться над твоим непокорным чубом. Ты ею дорожил и гордился больше, чем своим вороным конем.

Когда, бывало, после сорокаверстных утомительных переходов мы на лету занимали сонные польские городишки, ты торопливо прилаживал к папахе пышный красный бант, горделиво озираясь по сторонам.

Ты победоносно прошел с нею Голодную степь, вместе с нею отыгрывался в кубанских плавнях, уберег от беспризорных на Воронежском вокзале и, простреленную петлюровскими гайдамаками в Киеве, сумел донести ее до места своего вечного успокоения на этом загаженном клочке земли.

Федька, я не хочу здесь лежать. Мне необходимо встать, не допустить поругания над твоим бездыханным телом. Ты был честным бойцом революции. Тебя надлежит схоронить с воинскими почестями и над могилой твоей насыпать высокий холм.

Бесшумно распластав крылья, черный ворон осторожно направляет свой клюв на твои остекленевшие, широко раскрытые, как бы недоумевающие глаза.

Я безуспешно пытаюсь отогнать его, взмахиваю рукой и, потеряв точку опоры, начинаю повторять головокружительный полет в бездну, вцепившись в теплый и влажный каракуль папахи. Кто-то старается отобрать ее у меня.

Ко мне возвращается дар речи, я слышу свой резкий пронзительный крик.

Чей — то ровный и спокойный голос роняет:

— Не троньте, пусть держит.

Открываю глаза — передо мной чье-то худое с бородкой лицо, а я крепко держу ногу, стянутую сапогом.

Рядом — койки, на них люди, покрытые чем-то белым. По стенам ползают тревожные блики одинокого фонаря.

Я в больнице… Я болен…

Значит, все это было бредом: и безумный полет, и Федька, и жуткий ворон… Я был без сознания, во власти кошмара.

Я среди живых. Скорее бы забыться и заснуть.

И, впадая в длительное забытье, я слышу тот же голос:

— Пусть спит.

Просыпаюсь.

Больничный быт разворачивается передо мной во всем его многообразии. Некоторые больные свободно передвигаются по комнате, подсаживаются к соседям, перекидываются с ними шутками, затевают игру в шашки. Они являются олицетворением жизни, цветущей рядом за стенами госпиталя. Часто товарищи предоставлены самим себе; они либо неподвижно лежат, устремив равнодушно-усталый взгляд в пространство, либо заняты чтением газет и книг.

На меня, пялящего на всех глаза, никто не обращает внимания. А мне ведь страстно хочется поговорить, облегчить душу, встретить теплое участие.

Мне становится нестерпимо жаль самого себя. Слезы непроизвольно скатываются мелкими горошинами вдоль щек, и одинокие капельки задерживаются на кончике носа. Чья-то рука заботливо утирает их полотенцем, поправляет сбившуюся подушку и на минуту задерживается на моем увлажненном лбу.

Я не могу пошевелиться, мои руки отказываются мне повиноваться.

Я ловлю губами руку — шершавую, теплую, пропитанную больничными запахами, руку сестры и впиваюсь в нее долгим благодарным поцелуем.

Сестра сконфуженно, не отнимая ее сразу, с напускной строгостью говорит:

— Стыдно бойцу нюни распускать. Нехорошо, братишка. Лежи спокойно, здоров будешь.

А у самой глаза согреты теплынью, той самой, которую доводилось мне в далеком детстве встречать у матери.

— Где я?

— В пятом Виленском госпитале. Уже две недели с тобой возимся. Говорю тебе, помалкивай, набирайся сил. На вот, выпей и дожидайся прихода доктора.

Гул голосов в палате подобен рокоту волн. Можно думать обо всем сразу или вовсе ни о чем.

Пытаюсь восстановить в памяти обстоятельства, приведшие меня сюда, на эту койку.

Из неясных отрывков, из случайно подвернувшихся деталей я извлекаю зрительный образ, почему-то с особой отчетливостью запечатлевшийся в мозгу.

Местечко Вамишули… Высокая, сложенная из кирпичей ограда. Врезавшаяся в голубое небо красная труба винокуренного завода с датой его основания… Кажется, 1913 год… Причудливая готика старинного белого костела… С его колокольни непрерывно доносится дробная пулеметная чечетка… Пули назойливыми шмелями кружатся вокруг…

Жарко… Перед глазами плывут синие, оранжевые, зеленые круги…

Заводская труба начинает зловеще раздуваться. Из ее пасти вырываются огненные клубы дыма и громоподобные ухающие раскаты. Это — вулкан.

И нет спасения кружевному костелу. Громадными рафинадными осколками рассыпается его храмина. Вулканоподобная труба рассекает горизонт.

Голубое небо облачается в траурно-пыльную сутану вамишульского ксендза, расстрелянного накануне за шпионаж…

Дальше ничего не могу припомнить. От напряжения кровь начинает усиленно стучать в висках.

«Та — та-та…» — отстукивает пулемет где-то совсем близко.

Неужели мой бред продолжается?

Я пробую поворачивать голову во все стороны. И меня сразу поражает какая-то настороженная тишина. Все заняты только собой, своими мыслями и деловито-озабоченно прислушиваются к доносящимся звукам.

Значит — это явь. И костелы, и красная труба, и ксендз — отголоски прошлого, не рассеянный бред.

Здесь — выздоравливающие бойцы, и я между ними. А за слегка дребезжащими стеклами — фронт с привычной музыкой пулеметов и пушек, которая приближается все ближе и ближе.

Тревога охватывает всех находящихся в палате. Бородатый сосед с лицом владимирского богомаза, так не гармонирующим с несколько легкомысленным рисунком, вытатуированным на левой руке, порывисто наклоняется в мою сторону и приглушенно говорит:

— Подходят, сукины дети. Значит, нам — крышка.

И, не дожидаясь моего ответа, обращается к другому с такой же репликой.

В палату торопливо входит слегка бледная сестра и произносит нарочито спокойным голосом:

— Товарищи, без паники. В двадцати верстах от города появился драгунский отряд. Его отобьют сегодня же. На то война…

Все как-то облегченно вздыхают. Бородатый сосед открывает прения. Говорят одновременно несколько человек.

Я силюсь вникнуть в смысл их речей, но чувствую, что смертельно устал. С трудом проглатываю несколько ложек молока и засыпаю в тот момент, когда врач отсчитывает удары моего пульса.

На этом кончается первый день моего пребывания в лазарете.

Я проснулся от непонятно щемящего беспокойства, которое не покидало меня даже во сне.

Серая предрассветная муть просачивалась в палату, освещенную единственной дежурной лампочкой. Никто не спал. Орудийный гул сотрясал стены госпиталя, ни на минуту не умолкала дробь пулеметов, находившихся, очевидно, где-то вблизи нашего здания.

У больных были бледносерые встревоженные лица.

Санитары, не считая нужным скрывать от нас истину, толпились одетыми в коридорах и оживленно комментировали происходящее. Даже появление страшного врага в такое неурочное время не вызывало среди них порядка.

Доктор торопливо приступил к осмотру выздоравливающих. Все, способные хотя бы на костылях покинуть госпиталь, немедленно направлялись в цейхгауз за своей одеждой.

Поравнявшись с моей койкой, доктор прощупал пульс и, стараясь быть спокойным, сказал сочувственно:

— Ну вот и молодец. Скоро опять воевать будешь.

Для меня стало ясно, что я и те, кто не могут передвигаться, обрекаются на произвол судьбы.

В этом не было ничего необычного. Шла война, а на войне такие ситуации не только возможны, но и законны.

Мое сознание, только вчера ко мне вернувшееся, отчетливо воспроизвело весь ужас надвигающейся опасности.

Больные тем временем спешно ликвидировали могущие их скомпрометировать документы и литературу.

Бородач со сдвинутыми бровями протянул мне замусоленное письмо и коротко сказал:

— Почитай мне, братишка, может, нельзя оставлять.

Письмо по всей видимости было давнишнее. Начиналось оно с перечисления имен всех бойцов эскадрона, посылавших земляку «низкий привет». Помимо новостей общего порядка, в нем сообщалось, что «Дмитрий Пантелеймович ведут себя сурьезно, как полагается рабоче-крестьянскому бойцу. Намедни на Мирона Васильича из Тихорецкой с шашкой полезли за оскорбление Красной. Мирон Васильич на людях громогласно сказали, что не выстоять нашим супротив мериканцев, потому как у них все на еропланах ездиют, ровно в станице верхом. Шашку у них Мирон Васильич отобрали и маленько по затылку стукнули, чтобы не лезли на старших, одначе велели доглядеть за Дмитрий Пантелеймовичем, потому боец из него первый сорт выйдет — даром что молод».

Адресат слушал внимательно, хотя содержание прочитанного он знал, по всей вероятности, наизусть.

— Дмитрий Пантелеймович, Митька — это сынок мой. В армию за мной увязался. А годков ему, поди, и счас не боле шешнадцати наберется.

Он отвернулся, чтобы смахнуть непрошеную слезу, и стал рвать письмо на мелкие клочья.

К полудню канонада затихла. Солнечные зайчики весело прыгали по белым, окрашенным в масляную краску стенам. Гроздья акации висели над окнами, закрытыми и плотно занавешенными простынями.

Многих из обслуживающего персонала не было видно.

Неожиданно в палате появился один из врачей, очевидно, не успевший эвакуироваться. Лицо его было озабочено.

— Товарищи, необходимо сохранять спокойствие. Город оставлен нашими. С минуты на минуту сюда могут явиться поляки. Прошу вас быть с ними вежливыми. Бежать отсюда нельзя, да вы и не сможете.

Он вышел из палаты сгорбившись, с трудом волоча правую ногу.

Когда его фигура в последний раз мелькнула у двери, выходящей в коридор, двадцать пять беспомощных, изможденных болезнью людей остро почувствовали, как последняя связующая их с внешним, близким им миром нить порвалась.

За дверями пугающим призраком встало неизвестное.

Грузный топот окованных железом сапог разорвал напряженную тишину вымершего госпиталя. Человек десять легионеров шумно ворвались в палату, размахивая кулаками и прикладами.

Они воровато укладывают в свои вещевые мешки убогий красноармейский скарб, торопясь как можно скорее уйти.

Я сброшен на пол, не будучи в состоянии без посторонней помощи подняться.

Сосед справа, странно раскачиваясь посреди койки, зажимает подушкой глаз, а из его носа торопливой струей стекает кровь, оседая коричневыми сгустками на окладистой бороде.

От слабости, от голода у меня кружится голова. Я впадаю в длительный обморок.

Снова вечер. Откуда-то издали доносится колокольный звон, заглушаемый медными переливами оркестра.

В палате беспорядок, оставленный победителями. Мы лежим в тех же палатах.

Неужели ночь предстоит такая же жуткая, как день?

— Идут! — вскакивает рыжий паренек, лежащий ближе к дверям и выполняющий роль дозорного.

В сопровождении упирающейся сестры со сбитой набок косынкой и в разорванном халате в палату, гремя саблями, входят, слегка покачиваясь, два щеголеватых, свежевыбритых офицера.

— Кто здесь коммунисты?

Сестра тихо, но настойчиво отвечает, что все коммунисты вчера выписаны и отступили вместе с воинскими частями.

— Врешь… — и тут последовало длинное оскорбительное ругательство, подкрепленное ударом в плечо.

Началось поголовное избиение больных.

— Встать, скурве сыне!.. Защелю зараз, холеро!.. — прерывало стоны избиваемых и плач сестры.

Стараюсь лежать, не подавая никаких признаков жизни.

Очередь доходит до меня.

— Здыхаешь, пся крев! — произносит один из гостей, ударяя меня с силой в бок, и, на ходу задержавшись у моего ночного столика, в ящике которого сохранилось несколько советских ассигнаций, переходит к очередной жертве.

Сестра отыскивает мой пульс и сострадающе говорит;

— Он, вероятно, к ночи помрет.

Являются ли ее слова отвечающими действительности, или хочет она уберечь меня от повторных ударов — мне неизвестно.

Я снова нахожусь на грани сумеречного состояния, когда окружающее воспринимается сквозь плотную пелену тумана, застилающего сознание.

Прихожу в себя глубокой ночью. Мигает маленькая керосиновая лампочка. Чьими-то заботливыми руками (очевидно, не успевших выехать из города сестер и санитаров) я перенесен на койку. Слабость — неимоверная.

Лежу. Думаю.

Необходимо не терять ни на минуту бодрости. Кроме врагов, найдутся и друзья. Горя впереди придется хлебнуть немало. Надо как можно скорее поправляться, найти в себе силу выращивать надежду на возможность бегства при любых условиях и обстоятельствах.

Лица больных в полумраке имеют трупный оттенок; они искажены гримасой боли и не рассеянного страха. Стоны ни на минуту не затихают. На губах соседа запекшаяся кровь. Из его бороды вырваны клоки. Он беспокойно ворочается с боку на бок и, увидав, что я очнулся, заговорил хриплым голосом:

— Конец пришел, братишка. И до чего злые, стервецы, все норовят больнее ударить. С чего это? Стояли мы в ихней деревне… Люди, как люди, и бедноты много. Друг друга панами величают, а у панов этих лапти на ногах и куча голодных ребятишек. Помогали им кой в чем и лошадь подарили перед уходом — ногу забила. Уж очень они были благодарны и даже лепешек на дорогу дали, а сами сидели без хлеба. А эти вчера вон того рыжего паренька рукояткой нагана стукнули. Так до сих пор и лежит. Возились, возились сестры с ним и бросили. Не иначе — помер… А вот с тобой что сделали! Сестра им говорит, что ты помираешь, и он тебя как саданет! Ну, народ…

— Народ тут ни при чем, — откликается свистящим шепотом больной, лежащий рядом с бородатым. — Сам видал ведь, что работает и в лаптях ходит и жрать ему нечего. Народ на фронт погнали, а эта сволочь из офицеров с больными воюет. Ну, известное дело, и среди солдат много несознательных — застращали их большевиками. Но правду не утаишь: доберется она и до них…

Сухой лающий кашель прервал его речь; он в изнеможении откинулся на подушку и, полузакрыв глаза, притих.

Лежим с соседом некоторое время молча, погруженные в свои мысли.

— А ведь энтот из коммунистов, третьего дня самолично сказывал. Спустят с него поляки шкуру. Да и нас с тобой, нечего скрывать, не пожалеют, — прерывает молчание сосед.

Мне становится легче от сознания, что в нескольких шагах от меня — свой человек, единомышленник и товарищ.

Стараясь придать своему голосу больше твердости и убедительности, говорю бородачу:

— Брось разводить панику. Авось, живы останемся и с тобой в родных местах побываем.

Сосед сконфуженно умолкает. Наша беседа надолго прерывается.

Между тем рассветает. Надо подготовить себя к испытаниям, которые нам несет наступающий день. Колесо событий только начинает разворачиваться. Повторение вчерашнего неминуемо приведет к смерти, но о ней как-то меньше всего думается. Хочется жить во что бы то ни стало. Авось вывезет.

Больные обносятся кипятком и уцелевшими остатками хлеба.

Сестры, разделяющие с нами участь оставленных на милость врага, стараются вселить в нас бодрость, но это им плохо удается.

Окна продолжают оставаться занавешенными закрытыми. Солнце постепенно врывается во все поры и щели, рассыпаясь веселым каскадом лучей. В непроветренном спертом воздухе неподвижно застывают густые клубы махорочного дыма. Никто не запрещает курить. Мухи начинают кружиться над лежащим в углу мертвецом с лицом, наполовину прикрытым полотенцем.

Часам к десяти гулкие своды опустевшего здания набухают уверенным топотом десятков ног, принадлежащих властителям наших судеб.

Сестра быстрым движением закрывает меня с головой одеялом и, скрестив руки на груди, застывает у моей койки.

— Вставать, вшисцы! Вставать скорее, холеры! — раздается на всю палату зычный голос сержанта.

Больные испуганно подымаются с коек, на ходу запахивая халаты.

Я не могу этого сделать. Сестра дрожащими руками накидывает на меня больничное одеяние и помогает встать на ноги. Я падаю на пол и на четвереньках доползаю к дверям.

Бородач обнимает меня за плечи, и, подталкиваемые прикладами, мы выстраиваемся в коридоре в одну шеренгу.

— Кто здесь коммунисты — два шага вперед!

Молчание.

— А, холера, пся крев! Не хотите признаваться, так мы вас заставим заговорить. По двадцать шомполов каждому! — отрывисто подает команду сержант.

Солдаты набрасываются на больных.

— Кладнись!

Страшная экзекуция начинается. Бьют остервенело шомполами, прикладами, мнут сапогами до тех пор, пока жертва перестает подавать признаки жизни. На каждого палача приходится по два истязаемых. Кончившие свое дело помогают товарищам.

В это время незаметно появляется подтянутая фигура в сияющих крагах, с нашивкой красного креста на рукаве.

— Досыть, досыть! — снисходительно роняет он почтительно обернувшимся к нему солдатам.

Очередь доходит до меня. Я плохо соображаю, что со мной делается. Надо мной наклоняется безусое лицо с румянцем во всю щеку и с нестерпимым блеском голубых глаз. Мой истерзанный вид производит на него, очевидно, некоторое впечатление. Он нехотя опускает два тяжеловесных удара прикладом и отводит руку высокого солдата, замахнувшегося на меня шомполом.

Врач с брезгливой гримасой отдает сержанту приказание увести большевистских собак, которые, чего доброго, могут здесь подохнуть.

Поддерживаемый бородачом и его соседом, я подымаюсь на ноги.

Лица стоящих представляют собой сплошные красные маски. Халаты изодраны и перепачканы пылью и кровью. Сквозь лохмотья проступают синяки и подтеки. Мы действительно страшны в эти минуты своим уродством. У моего соседа красуется на лбу громадная шишка, выбиты два зуба и глаза кажутся узенькими щелками. Он поминутно сплевывает на свою бороду, по которой стекают рубиновые капли.

Медленно спускаемся по лестницам, награждаемые дополнительными поощрениями со стороны озверевших солдат. Мой истязатель избегает встречаться со мной взглядом и неловко семенит поодаль.

Выходим на улицу. В последний раз оглядываемся назад. Над фронтоном здания трепыхается еще не убранный красный флаг с серпом и молотом. На белом полотне выделяются громадные буквы: РСФСР, Виленский запасный госпиталь № 5.

Солнце сжимается от тоски и боли.

Улица, являющаяся, по-видимому, одной из центральных, залита солнцем. Праздные толпы останавливаются на тротуарах. Кафе и рестораны выплескивают вместе с кухонными запахами неясные обрывки музыки. Витрины магазинов завалены всякой снедью и товарами.

Мы нерешительно топчемся на месте. Щеголеватая коляска на минуту останавливается; белокурая паненка, тесно прижимаясь к своему спутнику — молодому офицеру, с отвращением оглядывает нас с ног до головы и плюет в лицо ближайшему к ней «преступнику». Конвойные молча улыбаются. Патриотический поступок красавицы принимается одобрительно. Ей аплодируют. Усатый толстяк со сдвинутым в сторону котелком, в тугом крахмальном воротнике, энергично работая локтями и потрясая тростью, неистово орет:

— Смерть москалям-большевикам!

Из толпы вырываются возгласы:

— Довоевались! Варшавы захотели! Бей негодяев!

В тот момент, когда благообразная дама запускает в нас булыжником, на ее шляпу как бы случайно опускается чья-то тяжелая рука и ловкая подножка валит ее наземь. Начинается смятение, сопровождаемое визгом и тревожными свистками. Конвоиры, подталкивая нас прикладами, поспешно гонят вдоль улицы, оттискивая наседающих на нас патриотов. В самый последний момент с балкона пятиэтажного соседнего дома к ногам одного из больных падает маленький сверток. Его незаметно подымает сосед и запихивает в карман.

Значит, в этом городе, в этой толпе не только враги, жаждущие нашего физического уничтожения, но и друзья, доброжелатели, сочувствующие.

Мысль лихорадочно работает в этом направлении.

Останавливаемся у большого казенного здания, оцепленного кругом конной стражей.

У подъезда несколько пулеметов. Очевидно, здесь помещается комендатура. Нас пропускают по одному в большую комнату, обстановка которой состоит из стола и нескольких стульев. За столом двое военных, рядом несколько легионеров, вооруженных шомполами.

Процедура суда начинается с короткого, как выстрел, вопроса:

— Коммунист?

Молчание.

Пять шомполов не делают подсудимых более разговорчивыми.

Тогда один из офицеров, владеющий русским языком, меняет тактику и начинает проникновенным голосом увещевать совращенного большевиками отказаться от своих заблуждений и выдать коммунистов. Он не скупится на обещания и, лишь убедившись в тщетности своих попыток, отрывисто бросает:

— Защелить!

Жертва оттискивается в сторону, и начинается повторное преподавание польской политграмоты.

Я и поддерживающие меня товарищи входим вместе. Свои показания мне приходится давать лежа.

Быстро пропустив всю нашу группу, повторив те же вопросы, судьи, раздраженные нашим упорством, стремительно покидают комнату, отдав старшему по команде какие-то распоряжения.

Итак — расстрел.

После перенесенных пыток смерть не представляется страшной.

Я мысленно озираюсь назад, на пройденный житейский путь. Как на экране мелькают обрывки давнишних встреч и разговоров, выплывают знакомые образы, и рождается обидное чувство, что еще не все тобой сделано и что можно было бы сделать многое.

Больных выволакивают поодиночке во внутренний двор. В открытые окна отчетливо доносятся сухие винтовочные залпы, отдающиеся в сознании многократным эхом.

Несколько человек, в том числе и я, на носилках сгружаются в тряский фургон. Нас увозят в неизвестном направлении.

По всем признакам, нас рассматривают как наиболее важных преступников, от которых необходимо добиться как можно больше признаний.

Мы очень долго кружим по запутанным кривым уличкам старинного города Вильно, останавливаясь по непонятным причинам и без особой необходимости там, где это заблагорассудится нашим четырем конвоирам, следующим пешком вслед за нами.

Они, по-видимому, устали и давно не ели. Высокие воротники их серых тужурок расстегнуты. Пот мерно струится по их обветренным и загорелым физиономиям, на которых сейчас, кроме скуки и равнодушия, ничего нельзя прочесть. В их внешности нет ничего палаческого. Молодые крестьянские парки избивали нас по долгу службы. Они лениво перекидываются фразами и конспиративно подсовывают нам папиросы. По временам в их глазах проскальзывает нечто вроде сочувствия.

Наше путешествие сопровождается усиленным любопытством прохожих. Солдаты хмуро и односложно отвечают на расспросы.

Близится вечер.

Стараюсь удержать в памяти подробности своего последнего маршрута, хотя прекрасно сознаю, что это ни к чему.

Меня поражает немая тишина одного из кварталов, сохранившего следы недавнего разгрома. Что-то знакомое в его облике. Такие же зловонные, никогда не видящие солнечного света улички, тесно прижавшиеся друг к другу лачуги, надписи на вывесках справа налево и тоскливая обреченность, пропитавшая насквозь все поры деревянных строений. Этот запах извечной скорби и нищеты, этот средневековый пейзаж, ведь я их встречал во время нашего прохождения по городам и местечкам Западного края.

До моего слуха доносится реплика одного из конвоиров:

— Все жидзе — большевики.

И тогда становится понятным окружающее нас безмолвие. Воображение дорисовывает картину еврейского погрома с неизбежным пухом перин, с разбитой жалкой утварью и с искалеченными, ни в чем неповинными людьми.

Вот она оборотная сторона мудрой цивилизованной польской государственности!

Мы приближаемся к вокзалу. Свистки и громыхание уходящих и маневрирующих паровозов, отдаленный людской гул, ожерелье огней и опрокинутый над ним звездный купол — вплетаются в пеструю ткань моих лихорадочно нанизываемых впечатлений.

Фургон останавливается у низкого станционного здания, похожего на сарай. Нас загоняют внутрь и защелкивают задвижку.

В нос ударяет нестерпимый терпкий запах спрессованной человечины. В темноте не разобрать отдельных лиц. Слышна родная русская речь. Изо всех углов доносятся заглушенные стоны.

Очевидно, сюда нагнали захваченных во время отступления красноармейцев и не успевших эвакуироваться больных из расквартированных в городе госпиталей.

Ползком пробираюсь по загаженному деревянному полу, стараясь отыскать себе местечко подальше от двери. Натыкаюсь на группу, занятую оживленной беседой.

— Лежи, товарищ, где придется, все равно дальше тебе не пробраться, народу понапихано, что сельдей в бочке.

Поразительно знакомый голос…

Осторожно спрашиваю:

— Петровский?

— Петька! — подымается он во весь свой громадный рост. — Значит, нашего полку прибыло. Со мной тут Сашка Гребенников, Грознов и еще некоторые товарищи по полку.

Начались расспросы. Стали делиться друг с другом воспоминаниями. Никто никого не удивил. Всеми пережито было то же самое.

Кое-кто стал утешать себя тем, что Вильно будет скоро вновь занято Красной армией.

— Хорошо, если нас к тому времени не пустят в расход, — сказал Петровский.

И он рассказал о двух близких товарищах, погибших в эти дни. Один пал жертвой полевого суда на комендантском дворе, другой погиб от руки польского жандарма в тот момент, когда собирался выбраться на свободу.

А сколько еще наших друзей, спаянных общей идеей, одним порывом, безвестно погибло в эти тяжелые дни отступления!

— Нужно сконцентрировать всю волю на одной цели — побеге, а не размазывать пережитое. Авось вырвемся отсюда. Тогда будет и на нашей улице праздник! — заключил он.

Потом впал в обычный для него иронический тон и добавил, обращаясь ко мне:

— Ты, брат, не кричи, не волнуйся, а то подойдет «скурве сыне», да как лизнет тебя один раз по хлебалам — выбьет и тебе пару зубов. Погляди вот на Грознова: он почти совсем без зубов остался… А ну-ка, открой рот, покажи свои зубы, — шутил Петровский. — Нам с тобой лафа, — обратился он ко мне, — принесут хлеб — поедим, а вот товарищу и шамать нечем. Придется нам для него разжевывать.

Стали обсуждать, как выбраться из плена, хотя в нашем положении это было по крайней мере утопично. Кто предлагал разобрать стену пакгауза (делать это пришлось бы голыми руками: у нас не было никаких инструментов), кто советовал захватить оружие у стражи и так далее. Остальные предложения были в таком же духе.

Наконец усталость овладела всеми; мы, тесно прижавшись друг к другу, крепко уснули.

Был, вероятно, уже полдень, но в наглухо запертом сарае было темно. Дышать становилось все труднее.

Никто из нас не решался обратиться к конвойному с просьбой открыть двери. Это грозило новыми пытками.

Нас бросили, как зверей, в клетку, с той лишь разницей, что зверей обычно кормят.

Мы боялись потерять рассудок. По отдельным бессвязным словам, доносившимся до нас, мы чувствовали, что безумие уже охватывает некоторых товарищей и грозит перейти в массовый психоз.

Относительно благополучно было в нашей группе, и этим мы обязаны были Петровскому.

Человек большой физической силы, он принес с собой настойчивость северян и их уменье без жалоб переносить лишения. Он обладал юмором, который не покидал его при любых обстоятельствах, и отличался необычайной чуткостью. В нем чувствовался организатор.

Он старался внушить нам, что даже в таком положении не следует терять надежды, С ним все казалось проще, и огромное желание вырваться из плена представлялось легко осуществимым.

Время протекало в мучительной бездеятельности. Охрана забыла о нашем существовании, либо считала нас надолго выведенными из строя.

Мы собрались было опять поспать, когда дверь пакгауза раскрылась и раздалась команда:

— Вставать, выходить во двор!

Окрики, свист шомполов, удары прикладов.

— Наверно, расстреливать ведут, — говорили в рядах.

— Бросьте глупить, — зашипел на них Петровский.

Нас подвели к товарным вагонам.

Петровскому нанесли несколько ударов по лицу, но он молниеносным прыжком вскочил в вагон, не выпуская моей руки, и при помощи товарищей с трудом протащил меня к себе под улюлюкание командиров.

Все тело ныло. Голова тяжелая — не поднять. Пошарил в темноте около себя и руками нащупал чьи-то ноги.

— Кто?

— Петька?.. Молчи, а то еще добавят, — говорит Петровский (это был он). — Держи голову ниже, лежи и не смей разговаривать. Положи голову мне на спину, она заменит тебе подушку.

Я кладу свою израненную голову на спину Петровского и пытаюсь заснуть, а слезы обиды и унижения текут ручьем.

Он чувствует это, но молчит.

Вспоминаются почему-то далекие годы работы в лесу… Срубишь дерево, оно с треском валится на землю, и гул идет по всему лесу.

Однажды товарищ погиб, задавленный деревом — не успел отбежать. Умирал в лесу. Вокруг было торжественно и бело…

Здесь десятки друзей гниют среди отбросов — умерли не в бою, а под палочными ударами…

А ведь впереди маячила Варшава.

Под мерный стук колес я начинаю бредить. Я иду в бой, в решительный бой. Я должен взять последнее препятствие.

Я кричу:

— Ур-а-а!..

— Цо, холера! — раздается грозный окрик.

Скрипнула дверь, два солдата бросились избивать прикладами всех лежащих в вагоне. Происходило это в темноте и поэтому было еще более ужасно.

Посторунки били до тех пор, пока не устали.

— Что с тобой? — спросил меня шепотом Петровский.

— Не знаю, мне почудилось, что вновь в полку.

— Чудак, будь осторожен, а то все погибнем ни за грош.

— Хорошо, я буду крепиться, постараюсь не дремать.

Вагон продолжает мерно катиться по рельсам.

Куда нас везут?

Остановка. Скрипят двери вагона.

— Приехали. Вставать, скурве сыне! — кричат поляки. — Зараз бендзем выходить!

Все поднялись. Кто-то набрался смелости и спросил посторунка, на какую станцию приехали. Вместо ответа — удар прикладом.

Выходим на платформу. Строимся по четыре в ряд.

На станционном здании читаю надпись: «Волковыск».

— Это недалеко от нашей границы. Если наши возьмут Вильно, они до нас быстро доберутся.

— Ходзи! — командует унтер-офицер.

Караульные окружают нашу группу тесным кольцом. Мы идем вперед. Я повис на мощном плече Петровского.

Подходим к огороженному колючей проволокой зданию. На изгороди дощечка с надписью: «Управление волковыского коменданта».

После утомительного пути мы вновь стоим у дверей «дома отдыха», устроенного добрыми католиками.

Больные, поставленные на ноги при помощи чудодейственного лекарства, настоенного на шомполах и прикладах, — мы, как евангельское стадо, ждем пастыря, который принял бы нас на свое попечение.

Мы голодны. Наши ноги натружены. Какая Мария-Магдалина их омоет? Нам холодно. Мы зябнем. Наши тела покрыты ранами. Кто исцелит их?

Мы прошли через страну, бог которой возложил на нее высокую миссию отстоять Европу от варваров, несущих смерть и разложение.

Мы не можем жаловаться на отсутствие расположения со стороны этого бога. Мы вновь стоим у входа в одну из его обителей и уверенно ждем таких же милостей, какими он уже не раз награждал нас в своей неизмеримой щедрости.

Мы ждем…

На крыльце появляется фигура, закутанная в черный балахон. Два широко расставленных глаза охватывают сразу частокол забора, колючую изгородь, штыки конвойных. Взгляд скользит по нашей группе. Лицо искривляет усмешка.

Представитель бога, подобрав сутану, спускается со ступенек и проходит мимо нас.

Конвойные почтительно провожают его взглядами.

Представитель бога отбыл. Потомственный сапожник Федька Бодров незаметно посылает вслед сутане три плевка. На пыльной земле расплываются густые пурпурные пятна.

Я смотрю на беззубое лицо Федьки и думаю о том, сколько ударов осилят еще легкие и печенка Федьки в стране милосердного бога.

Мое внимание отвлечено. На крыльце появляется с отечным немолодым лицом офицер.

Конвоиры вытягиваются в струнку. Старший рапортует.

Вслед за начальством выходит с десяток солдат. У каждого в руке плетка и шомпол.

— Держись, брат, — шепчет мне Грознов. — На этот раз нам придется отведать волковыских плеток.

— Бачнись! — раздается команда.

Никто из нас не понимает этого слова.

— Смирно! — орет на великолепном русском языке офицер. — Голову выше, сволочи! Мы вас научим, как держать себя.

Эластичный прыжок с крыльца с занесенной рукой, и удар наотмашь по Федькиной физиономии.

Федька падает, как жердь.

Сильным ударом в бок офицер ставит Федьку на ноги. Затем, повернувшись к нам, командует:

— Господа офицеры царской армии, пять шагов вперед, шагом марш!

Из наших рядов выходят четверо. Каждый из них рука под воображаемый козырек — громко и отчетливо рапортует о своем дореволюционном чине и полке.

— Станьте в сторону, господа офицеры!

Мы забываем о себе. С интересом следим за происходящим.

«Господа офицеры», превозмогая утомление, «молодцевато» отходят.

Впечатление не из сильных. Остатки больничных халатов, сине-черные волосы на лицах — трудно в таком виде показать «доблестный» вид.

Унижения, которым офицеры подвергались в Вильне наряду с нами, заставляли нас забывать о том, что они в прошлом были офицерами царской армии; мы видели в них лишь товарищей по несчастью.

Польский офицер знает лучше, по каким признакам следует отбирать людей.

Снова команда.

— Красные командиры, пять шагов вперед, шагом марш! — звучит четко, как выстрел.

В наших рядах тишина. Глаза в затылок соседа. Никаких движений — замри, сердце!

Грознов и Петровский жмутся ко мне, стараясь спрятать меня от начальства и «господ офицеров».

— Значит, нет красных командиров? — звучит голос офицера тихо, спокойно и чуть ли не дружелюбно. — А может быть, есть?

В наших рядах то же настороженное молчание.

Поворот к четырем царским офицерам и вежливое:

— Господа офицеры, покажите мне, кто здесь красный командир, комиссар или коммунист.

Так вот для чего отобрали их, вот для чего их выделили из нашей среды…

Мы больше не прячем глаз. Все смотрим вправо на тех четверых.

Не совсем уверенно, видимо, тяготясь своей постыдной ролью, приближаются недавние товарищи к нашей группе.

Один из них подходит ко мне вплотную, смотрит слепыми глазами в лицо, скорее чувствует, чем видит, мой пристальный ненавидящий взгляд и проходит мимо.

«Господа офицеры» понуро бредут к командиру.

— Ни на кого не могу показать, ваше высокоблагородие, — рапортует каждый из них новоявленному начальству.

Вздох облегчения проносится по рядам.

— Посмотрим, что они запоют потом!

Польский офицер презрительно оглядывает человеческое отребье, которое он только что произвел в «господ офицеров».

Ему неловко за контакт с бродягами, который не дал требуемых результатов. Он начинает яриться. Гневно бросает нм:

— Вы недостойны носить свое высокое звание!

Отводит их в сторону и горячо в чем-то убеждает.

Не только мы, но и конвойные с любопытством следят за этой сценой.

Офицеры в чем-то оправдываются.

Командир подходит вплотную к нам, и из второго ряда слева вытаскивает человека.

Сильный удар валит его на землю.

Короткий окрик:

— Жид, встать!

Предсмертный ужас в глазах жертвы.

Офицер учащает удары, бьет до изнеможения. Потом поднимает с земли доску и наносит полумертвому несколько сильных ударов по голове.

Все кончено. На земле труп.

Солдаты оттаскивают его в сторону.

Грознов рвется из рядов. Петровский клещами сжимает его руку; от напряжения вены на его лбу вздулись черными узловатыми буграми.

Солдаты хватают из рядов следующего «коммуниста» и ведут к офицеру. Короткий вопрос, вслед за этим удары плетки и безумные крики истерзанного.

Непосредственно передо мной проходит «сквозь строй» Петровский.

Я вижу, как на спине его появляются красные рубцы толщиной в палец, из которых течет кровь. Мне делается дурно. Я падаю к ногам Грознова…

Моя очередь.

Палачи торопятся. Рабочий день кончается, а нас еще много.

Ведут следующего, а я ползу к месту свалки для прошедших «офицерскую заставу».

Здесь Петровский и многие другие. Вскоре к нам присоединяется Грознов.

— Вот, сукин сын! — говорит Петровский. — С одного удара вышиб два зуба. А ну-ка, глянь мне, Петька, в рот!

Я вижу распухший язык, полный крови рот. Отвечаю:

— Заживет…

Все происшедшее выше человеческих сил.

Грознов начинает колотиться головой о землю…

— Лучше расстрел, чем такие муки. Пойду сейчас и наброшусь на этого негодяя. Пусть меня расстреляют — хоть умру с честью! — кричит он, вскакивая на ноги.

— Ничего, ничего, переживем, — утешает его Петровский. — Мы ведь рабочие люди. Нас побоями не запугаешь.

— Они мне легкие отбили. Солдаты били сапогами.

— Хорошо, что они тебе потроха не вымотали…

Жрать хочется, — говорит Петровский, — мы забыли, когда ели…

— Не плохо было бы хоть сухари с водой. У солдат можно будет хлеба выпросить, — отвечает Грознов. — Жаль, загнать нечего.

— Давай мои ботинки загоним, — предлагает Петровский. — Вы босы, а я обут. Будем все босиком ходить. И без того я на буржуя смахиваю.

Грознов тщательно счищает грязь с ботинок Петровского и уходит с опасной миссией.

Он долго не возвращается. Мы решаем, что ботинки у него отобрали, а самого избили шомполами.

— Эх, черт! — накидываюсь я на Петровского. — Лучше голод, чем ставить товарища вновь под удары.

В тревоге проходит около двадцати минут.

Наконец показывается Грознов. В руках у него большой кусок хлеба.

— Понимаете, — шамкает он, — один скурве сыне (он уже стал усваивать жаргон конвоиров) едва не отобрал ботинки задаром, но я все-таки вымолил у него хлеба. Смотрите, какой кусок!

Он торжественно потрясает в воздухе хлебом, бережно, по-крестьянски, делит кусок на равные части, и мы с жадностью едим. Стараемся не смотреть друг на друга.

Расправившись с хлебом, ложимся спать. Кое-как примостившись друг к другу, тревожно засыпаем.

Ночь проходит без приключений. Но сон не успокаивает. Мы лишь несколько подкрепляем свои силы, которые на исходе.

Утром является писарь. Он всех переписывает, а затем объявляет, что нам выдадут хлеб и часа через два отправят в Белосток.

Писарь нас не обманул. Нам действительно выдают по четверти фунта хлеба, выстраивают и ведут на вокзал.

Поезд увозит нас все дальше и дальше в глубь Польши.

В Белостоке не хватило по списку четверых человек: они умерли в дороге, и из вагонов вытащили их трупы.

Унтер-офицер торопливо вычеркнул умерших из списка.

Мы двинулись в сторону от вокзала, навстречу громадным баракам для военнопленных.

Белосток являлся сортировочным лагерем: из него отправляли пленных во все концы Польши.

Лагерь был огорожен несколькими рядами колючей проволоки и обнесен глубоким рвом. Кругом бараков были выстроены будки для часовых. На высоких столбах качались электрические фонари.

После перенесенных мытарств перспектива хотя бы временного пребывания на оседлом положении казалась заманчивой. Искалеченные, полураздетые, полураздавленные, мы все же сохранили способность соображать и передвигаться; мы остались в живых, вырвались из цепких объятий смерти, столько раз заглядывавшей нам в глаза.

Это граничило с чудом. Но в чудеса после пережитого верить не приходилось.