Прием несколько «ласковее», чем в других местах: слегка только избили при осмотре, — но это не в счет. Решили, что первые два-три дня нам дадут возможность отдохнуть и работать не заставят.

К обеду нам дали суп из бураков. Поели, почувствовали себя несколько бодрее.

Смущали нас только два обстоятельства: нам давали мало хлеба — по четверть фунта в день; во-вторых, побег, мысль о котором овладела нами сейчас же по прибытии в лагерь, казался в данных условиях почти невозможным.

Если в пути мы об этом не думали, то теперь, когда очутились «дома», мысли о побеге всецело овладели нами.

В первую же ночь мы стали разрабатывать проект установления связи с пленными из других бараков. Через них надеялись получить кое-какую информацию относительно режима, установленного в лагере для пленных, характеристику нашего начальства и целый ряд других сведений, которые дали бы возможность ориентироваться в обстановке.

Томила также неизвестность о судьбе нашей отступавшей армии.

Несмотря на временные неудачи, мы были твердо убеждены в том, что знамя пролетарской революции будет победоносно утверждено в Европе, во всем мире. Мы еще должны будем вернуться к воротам Варшавы, помочь польским братьям по классу завершить начатое дело.

Наши попытки добиться от конвоиров ответов хотя бы на самые невинные вопросы не давали результатов.

Выяснилось, что пленные одного барака изолируются от пленных других бараков, что, конечно, сильно затрудняло возможность установления связи.

Вскоре к нам примкнул четвертый товарищ — Сорокин, с которым мы успели познакомиться в пути. Он так же, как и мы, решил бежать из лагеря во что бы то ни стало.

План в конце концов был выработан не сложный. Ночью мы должны были перерезать проволоку, окружавшую лагерь, убежать в лес и, скрываясь там, двигаться по ночам к Белоруссии.

Мы поручили Петровскому сделать ножницы из двух ножей, которые предварительно нужно было украсть на кухне. Последнюю операцию поручили Грознову и Сорокину.

Мне, наиболее потрепанному, необходимо было окрепнуть, чтобы без риска для товарищей двинуться вместе с ними. После тифа и побоев, так щедро сыпавшихся на меня, я окончательно ослабел.

Рассчитывать на установление диетического режима, способствующего восстановлению моих сил, разумеется, не приходилось.

Я пытался доказать товарищам, что они не имеют права дожидаться меня.

Мои уговоры оказались бесполезными.

Мы порешили энергично заняться подготовительной работой.

Лагерное начальство не рисковало пускать нас в город и не утруждало пока ничем. Времени свободного было хоть отбавляй.

Мы жили, как на необитаемом острове, окруженные злыми церберами.

Совсем близко от нас напряженно бился пульс промышленного города. Днем он представлялся суетящимся муравейником. Передвигавшиеся по всем его диагоналям люди казались безликими. Вечерами город расцвечивался беспокойными огнями. На фоне обычных построек отчетливее выделялись фабричные корпуса, резче звучали гудки и трубы и по-особому воспринимались волнующие ритмы его жизни.

Наши мысли устремлялись к рабочим кварталам, населенным теми, кому предстоят еще великие испытания, кто должен снова накапливать силы для дальнейшей борьбы с угнетателями.

Эти люди были нам близки.

Однажды в бараке устроили поголовный обыск. Наши «вещи» перетряхивали. Допытывались, не видел ли кто газет.

Мы решили, что в городе что-то произошло. Позднее нам удалось узнать, что охрана поймала у входа в лагерь какую-то старуху, которая не могла объяснить, как и для чего она сюда попала. Кое-кому из пленных при этом влетело.

Ранним утром нас будили конвоиры и проверяли «наличность» по списку. Потом бросали по куску хлеба и давали по кружке кипятку. Днем кормили баландой. Ложиться спать заставляли рано.

Дни тянулись мучительно медленно.

Безделие, сперва казавшееся таким желанным, начинало тяготить.

Безрадостное монотонное существование парализовало у некоторых волю к жизни. Не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не умирал. О врачебной помощи, об уходе за истощенными и больными пленниками говорить не приходилось. Даже хоронить их особенно не торопились, и зачастую мертвецы продолжали разделять общество живых в течение одного-двух дней.

По ночам наша четверка, дождавшись, когда все погружалось в сон, когда ослабевала даже бдительность часовых, приступала к беседе. Днем всякое общение друг с другом запрещалось.

Нары в бараке были выстроены в два этажа. Место Петровского находилось наверху в углу, а мы группировались вокруг него. Шепотом сообщали последние известия, делились наблюдениями, занимались «углублением» разработанного плана. Часто до утра рассказывали по очереди о себе, о других, о неизмеримо богатой событиями и встречами жизни.

По обыкновению всех нас побивал Петровский. Запас его историй казался неиссякаемым.

Ножи из кухни все же были украдены, причем товарищи даже перестарались: вместо двух — утащили три.

Вечером того же дня, когда произошло это событие, Сорокин, лежа на нарах, философствовал:

— Эх, сделаем мы прекрасные ножницы, а один нож на всякий случай оставим — если между нами и свободой станет скурве сыне.

Сорокин должен был из старого брезента, который валялся около кухни, съимпровизировать род обуви, без которой наше путешествие было бы затруднено.

Основные условия, необходимые для выполнения задуманного нами побега, как будто складывались благоприятно.

По-прежнему скверно обстояло дело с моим здоровьем: я был вялым, хилым, больше отлеживался на нарах, чем ходил. Стал надрывно кашлять, подолгу пребывал в какой-то нездоровой дремоте, после которой вставал совершенно разбитым.

Мои повторные предложения товарищам не связывать их судьбы с моей вызывали категорический протест.

Спустя две недели после нашего прибытия в Белостокский лагерь пригнали свежую партию пленных красноармейцев.

Сквозь дрему слышу разговор приближающихся людей.

Меня окликает Петровский.

— Посмотри на этого турка, на кого он похож?

Всматриваюсь.

— Шалимов! Да неужели ты?

— К несчастью, это я, Шалимов.

Бросаюсь к нему на шею, обнимаю.

— Шалимыч, рассказывай все о себе, только поскорее. И о фронте. Нет, раньше о фронте, о наших.

— Рассказать не могу, ибо сам не представляю себе точной картины, но все же кое-какие соображения выскажу. Стратег, ты сам знаешь, я не ахти какой, но попробую. Итак, в погоне за противником мы недостаточно укрепляли тыл, у нас было мало резервов, мы слишком растянули фронт. Наши части наступали не цепями, а группами, и поэтому между отдельными участками фронта была плохая связь. Достаточно было противнику сконцентрировать свои войска на одном из участков и оказать нам упорное сопротивление в каком-нибудь пункте, как этим для нас обозначалась угроза, неудача, а для поляков успех. Они это учли. Бросив в наступление свои части на участке восточнее Вильно, они сумели прорвать фронт и пошли гулять в нашем тылу, притом как раз там, где у нас не было резервов. Первый успех их окрылил, вернул им бодрость. Тогда они осмелели и пошли в обход на Вильно, где, к несчастью, был малочисленный гарнизон. Не повезло нам, что называется…

— А как ты попал сюда?!

Наш разговор был надолго прерван. Нового компаньона несколько раз уводили для выполнения необходимых формальностей.

Еще до наступления темноты по всему лагерю замечалось необычное оживление. Прибывшая с новыми пленными партия конвоиров, отпущенная на несколько часов в город, вернулась сильно подвыпившей.

Только мы успели улечься и приготовиться к слушанию Шалимова, неожиданно в барак ворвались десять солдат, открывших беспорядочную стрельбу в потолок и мимоходом ранивших несколько человек.

Такое вступление не предвещало ничего хорошего.

Легионеры, очевидно, с молчаливого разрешения начальства, решили «погулять», отвести свою душу на беззащитных, безоружных «москалях», о которых им наговорили столько страшных и жестоких вещей.

Начали с розысков евреев. Но представителей этой нации в бараке не оказалось, да и во всем лагере не могло быть, так как их ликвидация являлась предметом невинных забав наших посторунков.

Тогда гости занялись изучением физиономических свойств обитателей нар, сопровождая его усиленным рукоприкладством и неистощимым сквернословием.

Шесть товарищей, в том числе и Грознов, были отобраны для завершения расправы на свежем воздухе.

Грознову помогла счастливая случайность. Один из конвоиров оказался знакомым по Волковыску, снабдившим нас хлебом в обмен на ботинки Петровского.

В самый последний момент, уже у выхода из барака, он милостиво сказал собратьям по оружию: «Бросьте его», — и этого было достаточно, чтобы Грознова вновь признали христианином и оставили в покое.

Ночь прошла тревожно. Мы ждали возвращения пьяной компании, до самого утра горланившей песни и творившей бесчинства в других бараках.

— … Так вот, — продолжал Шалимов, — я был направлен на охрану вамишульского участка. Жилось нам неплохо. Немцы не беспокоили, поляков вблизи не было. Словом, было нечто вроде перемирия. Но вот, двадцатого апреля, на нас совершенно неожиданно напал неизвестно откуда взявшийся отряд поляков. Дело было ночью. Я в это время на конюшне задавал лошадям сено. Вдруг услышал крик. Вышел из конюшни, решив, что наши балуются. На меня набросились два солдата, связали и потащили к своему начальству. Там от меня потребовали рассказать подробно о расположении наших красноармейских частей. Забыл вам сообщить, что взят я был в одном белье, а поверх был вот этот армяк. Его я накинул на себя, выходя из избы. Я начал врать: сам я, мол, сын домохозяина, больной, ничего не знаю. Насчет красных говорят, что будто в самой деревне стоят, три роты, а с ними пулеметов видимо-невидимо. Поляки насторожились, начали меня настойчиво расспрашивать о количестве пушек, пулеметов, осведомлялись, есть ли у красных кавалерия, а я вдохновенно врал им почем зря. Говорил, что пулеметов много, а сколько — точно не знаю: каждый день их по нескольку штук на бричках провозят мимо нашего окна. Да и кавалерии изрядно: без конца ездят, сена от нас требуют. «А много кавалерии?» — продолжали свой допрос поляки. «Да человек с тысячу», — брякнул я. Посовещались они немножко, забрали у хозяина той избы, в которую меня приволокли, телегу с лошадью и поехали в противоположную сторону. Но… к моему огорчению, захватили и меня с собой. Это было хуже. Как я ни просил их отпустить меня, плакал, рыдал навзрыд, — ничего не помогло… Сижу с ними — на душе погано. Все думаю, как дурачком мне дальше держать себя, удастся ли и впредь прикидываться… Приехали мы в местечко Кошедары, где помещался штаб полка. Взяли меня там в работу. Учинили допрос по-настоящему. Наговорил я им с три короба. Офицеры говорят: «Шпион, пся крев, расстрелять его!» Но, очевидно, уж больно подействовала на них моя глупость — дальше угроз они не пошли… На другой день получилось в штабе польского полка известие о взятии Вильно. Я про себя крепко выругался, но огорчения своего не показал. «Стало быть, — решил я, — наших ребят, которые стояли в Жослях, Пояцышках и Вамишули, забрали в плен и привезли наверное сюда в Кошедары». Так и оказалось. Когда меня вместе с группой других пленных отправили в тюрьму, а оттуда перебросили к коменданту местечка Кошедары, я очутился среди своих. Мне посчастливилось, били меня сравнительно мало, других же пленных засекали до полусмерти… Ну, а вас как? — спросил Шалимов.

Мы предпочли уклониться от ответа.

Поняв все и без наших разъяснений, Шалимов, чтобы отвлечь нас от грустных мыслей, весело добавил:

— А как у вас тут насчет жратвы? Есть хочется.

— Скверно, конечно, — ответил я. — Вода с бураками да бураки с водой. Суп такой, что крупинка за крупинкой бегает с дубинкой и догнать не может.

— А сколько хлеба дают?

— На унции взвешиваем. Товарищ Грознов новые весы изобрел, — сострил Петровский.

— Ну ничего, — успокоил нас Шалимов. — Я вас подкормлю. У меня в тельной рубахе карман, и там лежит около двух тысяч польскими ассигнациями. На жратву хватит.

— Да неужели? — ахнули мы все.

— Не верите, так вот смотрите.

Засунув руку за пазуху, Шалимов извлек оттуда пачку радужных и весело шуршащих бумажек. Вынул из нее несколько кредиток и, подавая Грознову, сказал:

— Хорошо бы и сала к хлебу купить.

Мы рассмеялись, а Грознов сказал с задором:

— Я теперь и черта в ступе куплю, не только сала!

Он быстро исчез.

Беседа наша тем временем продолжалась. Мы посвятили, конечно, Шалимова в план нашего побега.

Он очень серьезно выслушал нас и сказал:

— Побег надо подготовить как следует. Зря рисковать не нужно. Если поляки поймают, пощады от них не жди никакой. По-моему, Петьке сейчас бежать нельзя, он такой дальней дорога не выдержит.

Скоро польют дожди, почва превратится в рыхлое месиво. Лучше было бы подождать, а тем временем и Петька окрепнет.

В словах Шалимова много спокойной рассудительности.

Говорит он медленно, взвешивая каждое слово, изредка вкрапливая в свою речь блестки природного юмора.

В нем чувствуется крепкая крестьянская сметка, серьезная деловитость и вместе с тем неуловимая мягкость.

Все эти качества заставляют относиться к Шалимову с уважением и доверием.

Шалимов умел в военной обстановке научить бойца ценить классовое лицо Красной армии.

Помню такой случай. Отряд Шалимова после жестокого боя занял деревню. Поляки поспешно отступали. Деревня казалась вымершей. Как только стихли выстрелы, в поле на худой кляче выехал крестьянин и с ним девочка лет десяти. Он не боялся. Его подстегивала работа. Пусть рядом воюют, пусть его поле избороздили окопы — он все же должен пахать. Крестьянин помогал понурой кляче, и трудно было определить, кто тратит больше сил, человек или лошадь.

Высоко в небе показался польский аэроплан. Загремело: одна за другой разорвались две бомбы. Наше зенитное орудие открыло по аэроплану стрельбу. Лошадь начала испуганно шарахаться в стороны, а ее хозяин стал заметно нервничать. Девочка, громко рыдая, крепко вцепилась в отца ручонками, умоляя его вернуться домой.

К ним подошел Шалимов, утешил, как мог, девочку и без лишних слов приступил к работе. Все это происходило на глазах у красноармейцев, которые, будучи в большинстве своем сами крестьянами, умели ценить такого рода поступки больше, чем пламенные выступления многочисленных ораторов на тему о классовой солидарности.

С приходом Шалимова мы стали верить в успех побега, в то, что нам удастся от слов перейти к делу.

Я стал внушать себе, что я заметно поправляюсь; у меня явилось непоколебимое желание быть неразлучным с товарищами в удаче и в беде.

В кредитках Шалимова оказалось много калорий. После продолжительного недоедания хлеб с салом и водой показался нам вкуснейшим блюдом в мире.

— Ничего, ничего, — отечески утешил нас Шалимов, — теперь с месяц будем так питаться.

— Ну, тогда мы непременно животы отрастим, — шутил Грознов.

Мы ежедневно покупали хлеб, иногда и сало.

Помню, как, почувствовав себя впервые здоровым и желая продемонстрировать перед товарищами свои силы, я пробежал довольно быстро несколько метров.

— Ну вот, очень хорошо, — сказал Шалимов. — Еще неделя, и мы сможем тягаля задать.

Начались оживленные совещания, посвященные побегу.

В бараке хмуро, как в собачьей конуре, а мы имеем вид облезлых псов. Небо же чистое, словно умытое, ветерок доносит с полей медвяные запахи. Отсыревшая земля жадно впитывает солнечную ласку; примятая трава заметно желтеет.

В такие минуты сильнее щемит тоска.

Часовой стоит у калитки и немигающим взглядом смотрит вдаль.

Откуда-то появляется облезлый кот и изящным прыжком, без разгона, с места вскакивает на забор.

Пострунок ударяет его прикладом, но кот не убегает; он отскакивает в сторону и продолжает созерцать прозрачную синь. Он щурится на солнце, изящно изгибает спину и тихонько мурлычет. Его отдаленные предки бросались на человека — когти в живот, пасть к горлу… Но сила когтей и зубов потеряна давно. Тигр выродился в мелкую породу, способную лишь гоняться за желторотыми воробьями и мышами.

Недавно мы были сильными. Неужели теперь мы уподобились тому ручному коту? Неужели у нас не хватит сил для борьбы?

Мы с тоской смотрим на зеленеющие просторы, на город до тех пор, пока часовой угрожающе не замахивается на нас прикладом.

«Надо бежать, надо бежать», — думает каждый из нас про себя.

Начальства в лагере почти совсем не видно. Приедет иногда в коляске пан комендант, послушает рапорт, задаст несколько незначущих вопросов и обратно в город.

Наша охрана не испытывала на себе тягот, связанных с несением воинской службы. Дисциплина с каждым днем падала. Все чаще и чаще конвоиры напивались и по ночам дебоширили.

Жаловаться на них представлялось совершенно бессмысленным.

«Пора бежать, нельзя упускать момента!»

Мы назначаем точный срок. Как будто половина дела сделана. Нам не терпится: мы все страшно жаждем действия, смелого, решительного, пусть безрассудного.

И вдруг…

В намеченный нами день утром в бараке появляется унтер-офицер. Раздается команда:

— Собраться с вещами!..

Я вижу, как бледнеет Петровский, вижу растерянное лицо Грознова и чувствую себя особенно неловко. Ведь как-никак, не будь меня, мои товарищи давно бы бежали. Я явился для них помехой.

От них ни одного упрека.

Это причиняет мне нестерпимую боль. Если бы нужно было, я пожертвовал бы своей жизнью для того, чтобы вернуть им возможность бежать. Но уже поздно.

Я кладу за пазуху ножницы, нож и выхожу из барака.

Пленные строятся в шеренги.

Нам напоминают о том, что шомполы и приклады еще не отменены. Но мы уже почти не реагируем на побои. Стараемся только, чтобы удар не приходился по лицу.

Нас ведут полем. Ноги месят густую липкую грязь. Их трудно вытаскивать. Временами кажется, что увязнешь. Тогда подбегают с проклятиями конвойные и начинают подталкивать прикладом.

Мы начинаем метаться, как затравленные. Меркнет голубое небо, сразу тускнеют все яркие радостные краски, и становится обидно и грустно.

Мимо проносится поезд. Из окон на нас глядят удивленные лица пассажиров, уносящих с собой странное видение — сотню выходцев с того света. Пробегает последний вагон с кондуктором на тормозе.

Путь свободен. Мы карабкаемся на насыпь и подходим к вокзалу.

Нас набивают в товарные вагоны. В них кучи неубранного навоза. Вот и корыто уцелело. Мы жадно допиваем остатки воды в нем. Охрана снаружи запирает двери.

Мы отправляемся. Куда?

Засыпаем тут же на полу, тесно прижавшись друг к другу.

Ночью конвой неожиданно нас проверяет.

Кто-то в вагоне услышал оброненное слово: «Варшава», и оно в момент облетает весь вагон.

Эшелон задерживают лишь на час, другой. Из вагонов никого не выпускают.

Мы стоим на запасных путях.

Поехали. Опять в неизвестность. Старались не говорить друг с другом.

Вышли. Построились.

— Сейчас пойдем обедать, — обещает конвоир, — а потом поедем дальше.

— А вы не знаете, пане?.. — спрашиваем почтительно и робко, словно, попав в плен, мы потеряли право быть любопытными даже тогда, когда это касается нас непосредственно.

— Далеко, в центральные лагери, — отвечает солдат на ломаном русском языке.

Нас ведут около километра в какую-то громадную казарму, приспособленную под столовую.

— Посмотрите, тут есть даже лавки и столы.

Мы рассаживаемся группами и ждем обеда. К общему удивлению, впервые за время нахождения в плену получаем прекрасный обед: суп с крупой и даже с салом. Этот обед, по сравнению с тем, что мы ели раньше, был подлинной мечтой.

Той же дорогой мы возвращаемся обратно в вагоны и направляемся в Калиш.

С вокзала нас погнали сразу в лагерь.

Бараки обнесены четырьмя рядами колючей проволоки. Вокруг бараков вышки для часовых. Яркие прожектора по ночам бороздили во всех направлениях.

Мы делимся впечатлениями. Калишский лагерь построен довольно основательно. Выбраться из него, видимо, будет нелегко.

— Тут, пожалуй, проживешь целый год и не увидишь ни одного рабочего, — раздраженно говорит Грознов. — С кем тут связь установишь?

— Ничего, Грознов, не унывай, — утешает его Шалимов.

Наша «пятерка» вновь в одном бараке.

Мы быстро входим в курс жизни. Нравы те же, только бьют здесь плетками. Если кого-нибудь уводили на расправу, то в этом случае мы говорили: «Телефоны проводить повели».

Это либеральное палачество, однако, обходилось пленным дороже. Удар по голому телу сухой жилой или изолированной проволокой причинял мучительную боль; после такого удара образовывались рваные раны, лечить их было нечем, начиналось нагноение, и многие товарищи, получив заражение крови, умирали.

На первых порах нам удавалось счастливо избегать знакомства с плетью. Но как-то Шалимов и Сорокин пошли в уборную и по дороге закурили. Конвоиры заметили «баловство», схватили наших двух товарищей и поместили их на ночь в арестный барак, где и всыпали по пятнадцати ударов. Окровавленные, они приплелись обратно в барак и, плача от злобы и от сознания собственного бессилия, бросились на нары.

Чуть отлежавшись, Шалимов поделился с нами новостями, услышанными во время пребывания в бараке, который почему-то назывался бараком специального назначения.

После того, как нас отодрали, мы прикорнули в полутемном углу. Рядом сидят трое, шепчутся. Рассказывают, что схватили их в Белостоке. Обвиняют в агитации на заводах среди рабочих, в призывах к восстанию. У молодого упрямое, непокорное лицо. Такие лица обычно сразу вызывают прилив жестокости у допрашивающих. Поэтому меня не удивили ни висящая плетью рука, ни разодранный пиджак, сквозь дыры которого просвечивало тело все в ссадинах. С полуслова я понял, что имею дело с комсомольцем. Выдержка у мальца — безупречная. А ведь дело пахнет расстрелом. Два других — родичи комсомольца, напуганные люди. Комсомольца, конечно, расстреляют, и он это знает, а пока его пытают, надеются узнать у него фамилии и адреса членов подпольной организации в Белостоке. А парень — кремень, о смерти говорит равнодушно, только своих родичей жалеет, — все пытается их выгородить. Чем больше их защищает, тем меньше ему поляки верят и все усиливают пытки. Комсомолец рассказывал, что наши части пока отступают, но армия боевую силу сохранила. Говорил, что долго продолжать войну поляки не смогут — в тылу у них очень неспокойно, что скоро мы дома будем. Глядели мы на него, что называется, во все глаза, — про свою боль забыли даже. Стыдно нам стало, что так много мы о себе думаем, а тут рядом юноша, почти мальчик, весь во власти одной мысли — за товарищей постоять, до конца сохранить стойкость и мужество.

Шалимов отвернулся к стене. Он долго молчал, и его молчание действовало на нас всех тягостно, ибо мы знали ему цену.

На другое утро старший унтер-офицер случайно увидал походные котелки на нарах, а им надлежало висеть на стене. Этого было достаточно, чтобы тут же в бараке всыпалось каждому из нас по десяти ударов.

— Изверги, негодяи, будь вы прокляты! — бросил вслед уходящим Петровский, когда все было уже кончено.

— Цо, холеро? — огрызнулись они.

Мы замерли от ужаса. Неужели мы будем вновь наказаны?

К счастью, они не поняли или недослышали слов Петровского, поэтому ограничились только тем, что ударили его несколько раз по лицу.

Страшно было смотреть на Шалимова и Сорокина.

Бедняги не могли ни сидеть, ни лежать.

В эту же ночь разъяренные, бешено ненавидящие наших врагов, мы составили новый план бегства.

Больше терпеть было невозможно, это было выше наших сил. Тюремщики вошли во вкус. Сохранить человеческий облик можно было только бежав, иначе мы рисковали дойти до положения невольников на галерах.

Бежать.

Никаких отсрочек, никаких проволочек, никаких колебаний и отступлений.

Бежать в ближайшую же ночь, в поле, через болото, через леса, либо спастись, либо неминуемо погибнуть.