Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.
По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.
-- Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.
-- Десять лет со строгой, моли Аллаха! -- запугивал Несветевич.
Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.
-- Не купцы -- богатыри.
Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой "Кустарьсбыт" под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, -- то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму "Воробковы и Гладышев", две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.
И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:
-- Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.
Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:
-- Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов -- стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.
Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.
-- Что такое? Как же это так? Ну-ну-ну... -- промычал Несветевич. -- Убивать безнаказанно...
И упав грудью на стол, головой в книгу, чуть слышно всхлипнул:
-- Не может быть, не верю! Вы, Алексей Герасимович... а где же правда? Знаете, чем грозит?
И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал. Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.
Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: "Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!" Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: "Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай". Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной. Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:
-- Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце... Без залога дадено -- принесу, не сомневайся.
Несветевич поднял совершенно сухое лицо -- и не думал человек плакать, -- отозвался тонким, расслабленным голоском:
-- У меня у самого порок сердца, не разжалобите. А сколько веревочка ни крутится, все равно она должна кончиться. Выведут в расход по вашей милости. Мы уповали на вас, как на родственника.
И перевранная пословица и неожиданное успокоение, даже желтые белки, даже сеть красных жилок на скулах бухгалтера -- все показалось лживым Гладышеву.
И родства он не признавал, мысленно сердито огрызнулся: "Что с сучонкой твоей живет племянник, так у меня таких сватов полсвета". Решил торговаться. Отдать надо, полагал он, но теперь уж не казалось необходимым пойти на разорение, как еще думалось по дороге сюда. Теперь старик потребовал месяца отсрочки. Несветевич, попрекая, настаивал на выплате в три дня.
Они согласно замолчали, когда за окном по галерее мелькнули клетчатое пальто и пушистая кепка Григория Васильевича, который вошел волоча ноги, портфель бросил широким жестом (в портфеле лежала выручка ларьков), на стул плюхнулся размашисто. Щуплый, маленький Воробков любил одеваться в светлые цвета, плотные материи; распахивался и как будто нарочно задевал мебель: хотелось казаться рослее, заметнее. Мертвая усталость одолевала его, легши темной тенью под маленькими и воспаленными глазами: он почти не спал третью ночь.
-- "Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть..." Есенина, поэта, дядя Алеша, не знаете? Вчера на вечере слыхал, декламировала артистка... За нарзанчиком пошлите, Иван Иванович. Ух, было дело!..
И он мутно, едва собирая сотню слов, рассказал о ночном кутеже. Несветевич не слушал. Но Алексей Герасимович на минуту забылся от горестей, вникая в рассказ, -- любил этого савраса. Родственным чувством старик прозревал в нем достоинства, которые цвели когда-то в белокуром мальчугане, смышленом и капризном, и с возрастом никак не проявились. Дядя винил войну и революцию: у племянника нет своего дела, интереса, -- не век же так будет. А парень что ж -- на ходу подметки режет, водкой жар глушит, любовью кровь сушит. Все в роду у Гладышевых и Воробковых в молодых летах куролесили, правда, за пять лет до гришиного возраста остывали, да времена были другие.
И даже Несветевич, кремень-человек, пожалел заветренные губы, измученное лицо и изжогу Григория Васильевича. По возможности мягко сообщил, что Алексей Герасимович просит отсрочки долга.
-- Оно бы можно, да приходится ждать приезда заведующего отделением, а там и начальник финансовой части нагрянет.
Григорий Васильевич побоялся спросить о подробностях, бухгалтер тяжело посапывал. Дядя теребил бороденку.
-- Достать бы надо, Гришенька, хоть на три недели. А там перевернусь, верное слово. Тебя ли подводить стану!
Принесли нарзан. Бухгалтер опасливо затворил дверь в комнату, откуда пробивалось стрекотанье машинки, пробормотал:
-- Выпей! Поезжай в Охотный к Ланину, а я созвонюсь с Бернштейном.
Алексей Герасимович наспех собрался уходить. Несветевич угрюмо посмотрел ему в переносицу и проворчал тонко и в нос:
-- У нас разговор не кончен, поимейте в виду.
Старик простился, проскользнул в дверь, дряхло сутулясь.
-- Представляется. Всем даем под залог, а этому... Только одна надежда, что тебя любит. Так бы я его разве отпустил!
Воробкова позывало спросить: "Топор на шее?" Но опять побоялся. Кислая шипучая вода не облегчила похмелья, только закоченели пальцы. Несветевич визгливо выкрикивал в телефонную трубку просьбы к Юрию Моисеевичу немедленно приехать. Тот, очевидно, отказывался. Трубка со звоном полетела на рычаг. Иван Иванович тяжко брякнулся на стул.
-- Бандит! Форменный бандит! Да и твой дядюшка наделал, напустил, -- убить мало! Вся в вас кровь такая неаккуратная, подлая. Я ведь только ради любви моей, Люсеньки, и вожусь с тобой, со всеми.
Он действительно обожал дочь, тонкую, длинную малокровную женщину с усталым взглядом и неутолимой злостью. Но Григорий Васильевич впервые услыхал такое признание. Правда, он всегда подозревал, что Несветевич недоволен тем, что дочь выбрала скромного инкассатора. Но ведь Людмила Ивановна сама признавалась, что вышла от тоски. До связи с ним она была брошенная жена какого-то офицера, бежавшего неизвестно куда. В конце концов, ведь только за последний год на нее стали обращать внимание другие мужчины, тот же Ланин. Григорий Васильевич верил в солидарность компаньонов, как его учили с детства. Без взаимной поруки такое дело, как их предприятие, с грозными последствиями по советским законам, не должно было бы и начинаться. А теперь оказывается, что основой сотрудничества было родительское чувство, с одной стороны, и страсть к неверной истеричной женщине, -- с другой.
Несветевич бушевал, опасаясь кричать, шипел, беззвучно бросал кулаки на стол, кусал длинные усы, ругал матерно нэпманов. Обычно медоточивый и слезливый, склонный к родственным излияниям, теперь клял свое доверие ко всем дядьям и тетям. Ругательства понемногу сосредоточились вокруг Воробкова и его близких, даже город Баранов был помянут. Григорий Васильевич не воспламенился, не в таком настроении был человек. С высоты своего постоянного, как порок, горя он посматривал на суету бухгалтера презрительно и даже с усмешкой.
-- Ну, будет, Иван Иванович, -- сказал он нарочито вяло. -- Таким я вас не уважаю. В деле надо спокойнее держаться.
Несветевич побледнел. В первый раз с ним так разговаривал Воробков.
-- Выручку примите. Тут две тысячи семьсот рублей. Мне пора к Ланину.