По асфальту из Никольской, подернутому ненастной сединой, -- тающим первым слоям снега, легшим как неудачная подмалевка зимы, продавливались упруго изогнутые ленты автомобильных следов. Синодальная типография блестела в изморози, как в чешуе. Сырой, казавшийся соленым и необычайно здоровым, воздух проник в самые сокровенные глубины дыхания. Воробков почувствовал некоторое подобие радости жизни. Непривычное ощущение потрясло его, как младенца. Крик вскипел в горле. Если бы седок не удержался и вскрикнул, извозчик, вероятно, различил бы в странном вопле тоску бессмысленно тратимых дней и хоть небольших, но все же человеческих сил. Этот крик показал бы самому кричавшему меру несчастья и опасность, которая ему грозила. А извозчик, может быть, понял бы и возмущение молодости, победительной даже в борьбе со смертельными недугами, но уходящей тем быстрее, чем полнее пользуются ее могучей силой.

Высоким горем Григория Васильевича была любовь его к Людке Несветевич. Любовь эта напоминала болезнь вроде малярии, припадки которой всегда известны и всегда новы и неожиданны, бред которой утомителен. Эта любовь истязала его. Григорию Васильевичу было тридцать два года. Он мог бы насчитать два-три увлечения, два-три десятка случайных женщин. Чаще они были старше его, податливы и добры. Из какого-то уважения, он всегда считал любовницу опытнее себя, мудрее в утехах и в жизни. Он безразлично отдавался их мощному покровительству. Людмила Ивановна овладела им вполне и сразу. Она ненавидела куренье, запах никотина изо рта, заставила его бросить привычку к табаку. Вспоминая жизнь до встречи с Людмилой, ровное существование, полное удовольствий, Григорий Васильевич испытывал такое чувство, словно он это свое прошлое вычитал в неособенно занятной книге. Настоящее же, тот отрезок бытия, который не имел почти истории, ибо все дни стояли вплотную и каждый мог быть вызван в памяти во всех подробностях, как только что протекший час, -- началось с этой встречи. Отличие этой поры от предыдущих тридцати лет заключалось в том, что все чувства получили необыкновенно резкую окраску и колебания, и смены их были так значительны, что никогда он не считал это разнообразие нормой. В конце концов печали, горечи накапливалось с каждым часом все больше, но зато радости пронизывали эту толщу так ярко, так остро, что мысль о покое приходила лишь в виде тоски о самоубийстве. Иногда от утомления он напивался в одиночку. Людмила Ивановна едва ли сколько-нибудь любила его. Эта востроносая вдовица, изъеденная болезненной тревогой, что жизнь вот-вот прервется либо смертью, либо бедностью (что для нее представлялось равнозначным), бессмысленно искала наслаждений и не находила их. Тянула в театр, в ресторан, сидела с видом не туда попавшего человека, поминутно справлялась, нет ли угара и не простудится ли она в вестибюле. Ее подруги расцветали, заметив в зале какую-нибудь знаменитость. Она же, когда ей показали Малиновскую, зевнула.

-- Фиолетовая какая-то...

Некрасивая, небрежная, она все же обольщала. Ее тайной было страдание, вернее -- до страдания доведенное беспокойство. Холодная, рассудительная в любви, она не закрывала глаз даже из деликатности. Ей иногда хотелось расплакаться из зависти к тем женщинам, которые к "этому" не чувствуют скучливого отвращения. Но кривая улыбка и пот бесплодного томления на ее широком лбу стоили рыданий. Ее любовник учился состраданию.

-- Укуси, чтобы я умер, -- просил он.

Она высказывала оскорбительные, неожиданные замечания. Так, два дня тому назад, после "Игры с джокером", они заехали в какой-то подвальчик, сырой и подозрительный, с безобразными гротами и отдельными кабинетами, двери которых были предварительно сняты с петель. Пальто принимал швейцар, молодой наглый мужик, который непрестанно улыбался во весь рот, раз навсегда поняв, что действительно глупо до боли в пупке ковыряться в земле и навозе, когда есть такие необременительные занятия, как ухаживание за богатыми шубами в московском кабаке.

Людмила Ивановна посмотрела на его сверкающие зубы и громко сказала:

-- Вот о таком, может быть, мужчине и страдают женщины нашего круга. Большое лицо, руки каменные. Не то что ты, франт, в тридцать лет -- мальчишка, купеческая сыворотка. У тетки в "Подлипове", на хуторе, такой же конюх был, Яша. Он брал меня, девчонку, на руки и подкидывал под потолок.

Парень передернул плечами. Григорий Васильевич от огорчения напился, немного пошумел, поссорился в коридоре с каким-то толстым гражданином, Людка пожалела, поехала ночевать к нему, но ушла раньше, чем он проснулся утром. У него в памяти не осталось ни одного поцелуя, а от резкого разговора тлело смутное чувство поражения и позора. Да и от разговора ли только? Тело, отравленное вином и не отдохнувшее за короткое пребывание во сне, словно грозило распасться. Он иногда замечал, что рука или нога, как будто отделившись, живет самостоятельной, дрожащей тоской. Власть над движениями утрачивалась, и снова надо было, пожалуй, учиться ходить. Но он узнал секрет ее холодности. Можно назвать это грубостью воображения. Вечером они пошли в кино, а потом снова в кабак. Он пьянствовал еще две ночи, пьяный грубиянил.

-- На, возьми деньги! -- кричал он. -- Подавись ими!

Она брала и прятала в сумочку, а утром он находил их в бумажнике.

Но тем не менее денег на нее требовалось много. Осенний костюм стоил половины обстановки его комнаты, пришлось продать письменный стол и диван. Людка пила немного, больше для того, чтобы иметь женское извинение тому, что принимала ласки Воробкова.

-- Он так мал, -- говорила она отцу, -- мне кажется неестественным, что он мой любовник.

Иван Иванович счастливо жмурился.

-- Да, такой не отнимет тебя у родной семьи. Буржуазный отпрыск.

Ланина Григорий Васильевич нашел в лавке, благоухавшей нескромными рыбными запахами. Купец возвышался за кассой, красный, далее несколько разопревший. От него слегка валил пар. Серая барашковая шапка и такой же воротник на ладном пальто, белоснежный фартук, блестящие клеенчатые нарукавники -- все это наводило на мысль о свежести зимы. С лавочником беседовала миловидная дама в шеншелях, позабыв, что покупка давно готова. Воробков позавидовал, но не удивился.

Ланин гордился начитанностью и знанием цитат, которые придавали, по его мнению, благообразие разговору. Он и теперь, смигивая вожделение с увлажненных глаз, придерживался обычных навыков. С какой стати менять испытанные и проверенные способы, когда в конце концов каждая новая женщина есть не больше, чем неизбежное орудие удовольствия, вернее досадный придаток. Если бы наслаждение не требовало разнообразия, он сделался бы яростным поборником одноженства.

-- Французская пословица гласит, -- повествовал он даме, -- что хороший петух не бывает жирным. Однако встречаются исключения. Вы не беспокойтесь, я прикажу покупочку доставить на дом. Для верности оставьте телефончик.

И, победоносно ухмыляясь, записал номер в блокнот. Покупательница вышла, опустив глаза.

-- Номер телефона, как известно, часто равен поцелую, -- бахвалился он перед Воробковым. -- Сколько сил и соображения на это уходит. Мне бы министром быть, а не только по женской части. Не успел торговый класс себя в России показать... Ты чего это нынче шершавый? Хотя это еще Байрон заметил, что лучше один раз в году рожать, чем каждый день бриться. А все для них, для баб... Анекдот новый слыхал?

И с благожелательным безразличием рассказал анекдот, предложил белорыбицы, опять съехал на женщин. Воробков стоял перед ним у прилавка и думал, что этот скользкий купец изобрел и афоризмы и похабщину для того, чтобы у него нельзя было попросить взаймы. А тут надо начинать разговор о семи тысячах. Григорий Васильевич попросил отвесить семги и икры, желая показать, что у него легкие заботы -- о еде и что все идет как нельзя лучше.

Холод нетопленого магазина проник до костей. Рыбьи тела кисели как ледяные окаменелости. От хозяина валил пар. Воробков молчал и сознавал, что каждая минута молчания наводит на подозрение и все труднее затеять разговор о деньгах. И скрывающимся, тоскливым голосом произнес:

-- Пойдем позавтракаем, водочки выпьем.

-- Погляди на себя, куда тебе сейчас пить! Совсем ты, барин, раскис. С девочкой, что ли, нелады?.. Когда-то до войны я регентом-любителем в Тамбове был. Там папаша отделение открыл. И тоже ко мне такая вострая бабенка присосалась: целуется до крови, костистая как сазан, а удовольствия не получает. Я, сам знаешь, не пальцем делан, но вижу: истощаюсь зря. Бросил к свиньям. Развяжись с Людмилой, тебе говорю!

Горькая слюна налилась в рот, но Воробков и сквозь злобу почувствовал некоторую свободу от постоянно связывающих ощущений любви. И на его долю выпали происшествия столь значительные, что становятся равноценными его страсти: не ушел же он от Ланина, а остался унижаться, слушая его гнусности.

Так рыбник и не пошел завтракать. Воробков отвел его в сторонку, к бочкам с сельдью, и там заявил, что Несветевич срочно ищет три тысячи; брякнуть семь -- не хватило духу.

Ланин приготовился отказать и в десяти червонцах -- самой большой сумме, которую можно было попросить при подобных обстоятельствах. Три тысячи так ошеломили, что он даже не усмехнулся, как бы усмехнулся, отказывая в сотне.

-- Те-те-те, попались, значит, с незаконным тестем! -- он, видимо, не верил серьезности гостя. -- Кто это вас так обратал? Бернштейн? Сколько я предупреждал об этом еврее. Осторожность, осторожность, осторожность, господа!

-- Дядя, -- прошептал Воробков. -- Дядя Алексей Герасимович.

-- Дядя? -- переспросил Ланин. -- Дядя! Это даже удивительно. Дядя -- человек старой выделки. Кабы Бернштейн... Тот верно -- по краешку ходит, законов не любит ни божеских, ни человеческих. Он на все решился, потому что видит, как разваливается все. Знаешь, теперь торговля -- опасный промысел, вроде контрабанды опиума. Ну и люди такие, головорезы...

"Не даст. Никогда не даст", -- сообразил Воробков. Ему стало скучно. Однако сообщил про карантин. Ланин не вникал, рассеянно заметил:

-- Это ведь, Гриша, стена. Молчать надо. А у тебя на морде написано, что влип. Нельзя.

И едва посетитель вышел, рыбник позвонил Несветевичу:

-- Дурака прислал, запутает. И от семьи держи подальше, опустел малый.