Воробков вышел, обрадовавшись концу визита, хоть это и значило, что половина надежды на успех потеряна. Соображения по поводу того, что происходило, были неправдоподобно мрачны. Они падали в сознание целостно, как тяжелые капли, не растворялись. Они прорывали прочную оболочку вялости и похмелья. Но неразрешимая загадочность Людмилы теперь снова ограждала его невозмутимую печаль. Что-то, правда, изменилось в замкнутом мире его тоски, но что -- он сам не мог определить. Григорий Васильевич поехал домой, на Остоженку. Извозчик пытался разговором сократить путь, к тому же оказался из Барановского уезда, ездит от хозяина.

-- Земляки, -- сказал Воробков. -- А, небось, в долг трешки не поверишь!

И мрачно смолк, мгновенно забывшись. Извозчик обиделся.

Григорий Васильевич не любил своей комнаты, темной, окнами в сырой узкий двор; скудная обстановка напоминала о его щедрости. Но теперь в ушах звучали ее насмешки над этой чертой, которую сам он уважал и радовался, что направлена она в сторону любимой женщины.

Он часто обедал у Несветевичей, и когда зазвонил телефон в коридоре, -- подумал, что зовут к обеду. Тем страшнее и неожиданнее зазвучал искаженный голос Людмилы Ивановны:

-- Печальная телеграмма. Тебя ищут на службе. Папа думал, что ты у меня, просил позвонить.

Григорий Васильевич испугался, не зашифрованное ли это сообщение об аресте бухгалтера. Людмила Ивановна подготовляла его:

-- Телеграмма из Баранова, несчастье дома.

Воробков был далеко от родных мест, проворчал с ненавистью: "Опять Баранов!" -- и не мог представить событие в городишке, достойное такой спешки. Позвонил Несветевичу.

-- Умерла твоя мама, -- сказал тот. В трубке стало мертвенно тихо. -- "Тетя Аня скоропостижно скончалась". Подписано -- "Лиза", -- повторил он.

Григорий Васильевич хмыкнул от удара в сердце и, еле волоча ноги, добрел до постели. Свалился беспомощный, сразу потеряв время. Однообразная дума, обладавшая почти физическим могуществом, грубо придавила его, вытеснила все события дня, все разнообразие ощущений, властвовала над мозгом, как заболевание. Григорий Васильевич, распластанный, разбитый, собирал остатки разгромленных воспоминаний о том, что предполагал сделать. Из осколков ничего не получалось. Да и ничего не нужно было. Все кончилось. Он утратил меру дыхания и так заметный в одиночестве ритм внутренней деятельности тела. От чаяние овладело подготовленным постоянной печалью Воробковым мгновенно и безраздельно. Но так продолжалось всего не сколько минут. Он очнулся от страха за себя. Несчастье, о котором сейчас сообщили, сделалось в своей громадности неощутимым, как очень высокая температура, охватив всю кровь, все существо его. Ждать обеда, не видеть внешности депеши показа лось невозможным. Надо брать отпуск, поехать, -- дело нетрудное. Но за дни отсутствия из Москвы могут произойти разные неприятности. Теперь стала вполне грозна и опасность семитысячной растраты. Он ухватился за этот спасительный страх, по скакал на резвых в Китай-город, придумал условную телеграмму, которую должна была послать ему Людмила в случае, если возьмут отца.

Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость -- так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.

-- Мамы нет у меня, умерла, -- пробормотал он, но слова показались чужими.

Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть. Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались. И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения. Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах. Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь -- многих жен муж -- он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, "в переплетах", как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове "Баранов" возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась. Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.

-- Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, -- говорила она. -- А люди называют тебя шалым.

Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:

-- Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.

Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.

-- Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.

Он едва подавлял дрожь.

Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.

После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.

Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, -- все шевелилось, изображало беспокойство, участие.

-- Ну как же, Гриша? -- спросил он тонким, сиплым голосом. -- Ведь ау!..

С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.

Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.

-- Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.

-- Всяк перед смертью бобыль, -- отозвался мудрено бухгалтер. -- Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.

Он, видно, неотступно думал о растрате.