Почтовый поезд тащил Григория Васильевича по мокрой бурой пустыне, неизменной, когда на нее ни взгляни -- вечером, с утра ли. Рязанские, тамбовские степи провожали осень. Добрых полночи Григорий Васильевич тоскливо слушал, как воронежский торговец жаловался на налоги; задремал только к утру. Тот же беспокойный купчик разбудил его задолго до Баранова. Ни на одной станции не было приличного буфета. Григорий Васильевич позавтракал черствой булкой, запивая сельтерской. На станциях стояли подолгу, и губернские ответственные работники, возвращавшиеся из Москвы, властно гремели по коридорам вагона, хлопали дверьми.
Пятнисто-желтый барановский вокзал стоял как бы плотиной, не допускавшей потоков жидкой городской грязи на железнодорожное полотно. Знакомая скука охватила приезжего, едва он сел на мокрое сиденье пролетки. Извозчик размахивал кнутом, колеса чавкали в грязи. Самое прочное и красивое здание в городе -- острог -- покосилось из-за белой, с башнями, стены. Григорий Васильевич вдруг струхнул, -- пролетка того гляди развалится, а грязь на площади по ступицу, и не выберешься.
День был праздничный. Старушонки ковыляли к собору, жалкие магазины были закрыты, -- привычная с детства картина, и, может быть, ей сто лет. Но все неуловимо изменилось для Григория Васильевича. Глаза матери всего этого не видят, утрачена необходимость сюда приезжать, горько дивиться медленному оскудению. Раньше он мысленно спрашивал себя: "За каким чертом меня сюда принесло?" Это при выезде с вокзала. А до родного дома он добирался размякший, чтобы вновь и вновь печально удивиться его налаженному уюту.
Дом стоял на отлете, в конце непроезжей из-за маслянистых луж и бездонных выбоин улицы. Извозчик донес чемодан на руках, прыгая по кирпичикам тротуара. У ворот озорничали ребятишки со всего квартала; один из них крикнул:
-- К выносу поспели!
Проходя мимо окон, Воробков отвернулся от страшного видения гроба в мерцании свечей. На крыльце и в сенях толпились старухи, -- не сюда ли ковыляли они со всего города? Незнакомая испитая женщина обняла, называя его Гришей; две голенастые девчонки шарахнулись от него. В прихожей обступили какие-то люди, одобряя, что не опоздал, здоровались шепотом, но оживленно и почтительно и, видно, радовались некоторому нарушению скучной жизни, которое устроила неугомонная Анна Герасимовна.
Растолкав соболезнующих родственников, к Григорию Васильевичу приблизилась высокая, бледная девушка в траурном платье, протянула руку.
-- Я -- Лиза. Пойдемте, я вас провожу.
И как чужого, провела Григория Васильевича в комнату его детства. Испитая женщина сказала ему вслед:
-- Никого не узнает, даже Лизочку. Окончательно не в себе.
В детской рыдала тетушка Марья Харитоновна, но Григорию Васильевичу показалось ее горе в сравнении с тем мраком, который переживал он сам, ничтожным. Все ее круглое лицо было залито слезами, она шмыгала носиком, до того неестественно маленьким, что было странно, как она могла почтенно состариться с таким носом, а не свихнулась, начав в молодости подрисовывать брови и жадно бросаться на мужчин.
-- Не надо, мама, -- сказала девушка. -- Братцу и без того тяжело.
И увела ее. Григорий Васильевич почувствовал благодарность за то, что заботились о нем, живом, поставил чемодан на пол, снял пальто и, едва передвигая отяжелевшие ноги, вышел в залу. Мать лежала в гробу неузнаваемо тонкая и легкая; в этой легкости и сухости заключалось отличие трупа от живого существа, которое с дыханием и движением сердца как бы утратило какую-то часть материального веса. Священник подошел, произнес что-то в утешение. Духота и жара купеческих тел мгновенно вызвали пот и странную сонливость. Он слушал величественные мертвые слова песнопений в знакомом состоянии раздвоения, и они казались неудачными заклинаниями против страха смерти, которого Воробков не испытывал, смотря на худое, острое лицо усопшей. Пусть близок и его конец -- болезненно-усталая улыбка шевельнула его неподвижные губы. Потом он оцепенело следил за выносом, слушал, как про него говорили:
-- Сын-то, сын как убит!
И нарочно, завязая в грязи, первый пошел за гробом. По дороге к кладбищу на холоду хорошо плакалось. Слезы сохли на ветру, как в отрочестве. Тетка Марья Харитоновна причитала где-то поблизости, за правым плечом, тихим смущенным воем. Все думали о том, как бы посуше пройти. Жалкий катафалк двигался зигзагами. К кладбищу в строй голых мокрых деревьев за обшарпанной стеной добрели только самые близкие. В церкви было сумрачно, гулко, сыро. Воробков озяб; мелькнула мысль, что простудится. Но у горя оказалась своя температура, и к могиле, когда опустили гроб, он бросился в полном самозабвении, похожем на бред в жару. Его держали, он тихо всхрипывал: "Мама! Мама!" Домой возвращались, когда неуловимый осенний вечер подкрадывался еле заметной мутью. На лицах покоилось выражение выполненного долга и грустного самодовольства. Могильщики с удовольствием получали деньги от Марьи Харитоновны. На Воробкова стали набегать посторонние размышления. Предстоял еще поминальный обед. Можно было заранее предположить, что гости будут хвалить осетрину и безвкусное сооружение из несладкого скользкого крема, залитого пресным компотом. На извозчика уселись втроем: рядом с Воробковым тетка, Лиза напротив, на передней скамейке. Его колени касались ее колен; раза два, на сильных толчках, она схватилась за полу его пальто. Это детское движение тронуло Воробкова, и тут он разглядел лицо двоюродной сестры. Оно только на первый взгляд казалось круглым, будучи лишь широким, несколько скуластым, мордовским, что ли, по овалу, -- в этом заключалось его сходство с лицом покойной Анны Герасимовны. И нос был нерусский, с горбинкой, глаза серые, выпуклые, в необыкновенно правильном разрезе, какие-то учебные, как в кабинете наглядных пособий, сияли ясно, чуть-чуть бессмысленно. По крупным и слегка пухлым рукам ее, не покрасневшим без перчаток даже на сыром холоде, можно было предвидеть, что, выйдя замуж, она раздастся к тридцати годам. "Хороша Лиза стала! -- удивленно подумал Воробков. -- И улыбается во весь рот". Действительно, смущенное добродушие уже победило печаль в ее легком мозгу.
Тетка без устали завистливо тараторила о наследстве.
-- Все, все, Гриша, тебе завещала, форменно, на бумаге, дом, мебель... Так тебя любила, других готова была забыть.
И она жаловалась, что сундуки с платьем и женским бельем, оставленные Лизе, на поверку не столь богаты, как думали.
-- Жила же чем-нибудь покойница всю эту революцию! Вот и распродавала, что тебе меньше нужно.
Разговор утомил его.
-- Можно, тетя, вы уже сами отправите обед, я так устал, так устал...
Она осуждающе поджала тонкие губы.
-- Чай, не в трактире соберемся, без хозяина!
Но Воробков настоял на своем и, минуя столовую и залу, где уже вожделенно посматривали на накрытые столы толстые опечаленные купцы во френчах и скрюченные богомолки молчаливо глотали голодную слюну, прошел в свою комнату, разделся и уснул сухим и горячим сном, -- в самом деле простудился.