Три дня держался жарок, болела голова, тело словно залечивало рану, нанесенную потерей. Больной старался ни о чем не думать, валялся -- глаза в потолок, смутно надеясь проболеть два месяца, а за это время сгладятся горести и тревоги, в Москве потечет веселая, невозмутимая жизнь. За ним ухаживала Лиза, оберегала покой, выпроваживала мать, когда та приходила с очередной просьбишкой уступить шкафчик из кухни или фикус из гостиной. Воробков распорядился свезти часть мебели в комиссионный магазин; подводы громыхали по плитам двора. Лиза освоилась, разговаривала ласково и свысока, как с тяжелобольным, перехватывала у матери сообщения, уверенная, что из ее уст ему все приятно.
-- Цены назначают прямо бессмысленные. Маме говорят: "Если хотите продать скоро, не дорожитесь". За буфет, -- знаете, мореного дуба, из столовой, -- назначают сорок рублей.
Она смешно ужасалась и возмущалась. С ней являлись в комнату сырость и ветер улицы, на бровях дрожали бисеринки дождя. Ее речь, ее живость, даже термометр, вставляемый под мышку Григорию Васильевичу, не соответствовали кругу его обычных мыслей и ощущений, манили к юности. Неприметно он сошел на язык малоразвитого ученика провинциального коммерческого училища, припомнил давно забытые сочетания слов, жеманился.
-- Откуда вы понятие о деньгах имеете, Лизочка? Мне желательно, чтобы вы размышляли о чем-нибудь приятном, за вашу доброту. Скажите тете, пусть возьмет зеркало из прихожей. Это для вас, Лизочка.
В их разоренном быту никто никому ничего не дарил, все скулили, ласкового слова не услышишь, что-то похожее приходилось разве что читать. Уши ее счастливо рдели.
Так побеждала жизнь. На четвертый день Воробков встал и прошелся по комнатам, едва не вскрикивая от замирания сердца. Слабость роднила с младенческими подвигами. Тридцать лет тому назад он так же открывал новые закоулки. Полная привычная обстановка сохранилась только в его комнате и в кабинете отца, где временно приютились Марья Харитоновна и Лиза.
В остальных комнатах на выбитых крашеных полах блестели яркие свежие пятна, следы вещей, стоявших десятилетиями на этих местах и сохранивших добротную покраску мирного времени. Все пять комнат, просквоженных ширью огородов и лугов, на свету ненастного дня показывали свою запущенность -- паутину по углам, отставшие обои. Приходящая кухарка гремела посудой на кухне, оттуда тянуло перегорелым постным маслом. Воробкову стало мучительно жалко разрушать пристанище своей семьи.
Просидел весь день, разбирая нехитрые бумаги матери. В связке старых продуктовых карточек, купчих крепостей, аттестатов и метрик нашлись страховые документы. Оказалось, дом застрахован в пять тысяч рублей, старуха аккуратно платила все взносы. Вечером на его расспросы Марья Харитоновна рассказала:
-- Это еще как до войны было, так и осталось. Тогда считали, что дешево застраховано, а сейчас удивляюсь, что это Аничка так тратилась. За ваш дом, в таком месте, на краю города, полторы тысячи напросишься.
Эту цифру назначал ей знакомый торбеевский огородник. Тетка видела по настроению племянника, что он отдаст все за бесценок, и теперь как раз нашла подходящим спросить с притворным огорчением:
-- Неужели, Гришенька, ты и дом продать хочешь?
-- А куда он мне! -- грубо ответил Воробков. -- Продам к черту! Мне воля нужна, а не дома. А воля по теперешнему времени, -- в Москве, в столице.
Он произносил это не очень уверенно. В Москву не тянуло, отдыхать здесь было приятно. И даже приступы скорби о матери, которые охватывали мгновенной и неожиданной болью, когда он оставался один, после того, как его покидали люди, -- даже эти приступы, теперь все более редкие, казались признаками отдыха, накапливающегося здоровья и самостоятельности. Отсюда и бухгалтер был виднее и его дочь. Они сделали из Воробкова кавалера на побегушках. Ему перепадало лишь то, на что другой не польстился бы: истерики, тоскливые разговоры. Улыбки и кокетство предназначались посторонним, тому же мозгляку Бернштейну, краснорожему Ланину. Григорий Васильевич совершенно точно, словами, определил свое положение: "Придавили меня, как лапой. Вот сейчас я выбрался, могу распрямиться. Брошу им пять тысяч, уйду, -- тогда сама приползет. А я буду через дверь разговаривать".
В тот же вечер он поцеловал Лизу. Она пришла с градусником спросить, принял ли он аспирин. Воробков сказался здоровым, уклонился от ее забот. Девушка огорченно, немного растерянно остановилась у подоконника, вперилась прямым потемневшим взглядом в бумаги на письменном столе, за которым сидел Григорий Васильевич.
Подчиняясь ленивому позыву и воспоминаниям о своей донжуанской молодости, он тоже подошел к окну. На черные стекла снаружи наседала бисерная рябь мелкого дождя, в раму дуло.
-- Вы простудитесь у сырого места.
Сказав пересекшимся голосом эту нелепость, он обнял полные мягкие ее плечи, притянул к себе. Учебные глаза испуганно закрылись, несколько тяжелое лицо, постарев, надвинулось на него, и он медленно поцеловал ее в сухие неглубокие губы. Вровень с ним по росту, она, оказалась тяжела и неповоротлива, не подчинялась его желанию, не согласовывала движений, на поцелуи не отвечала и не противилась. Его рука шарила по крутой, круглой груди. Она, спокойно и сильно сжав его пальцы, отводила ласки, все еще не открывая глаз, с тем же постаревшим, строгим, истовым лицом. Григорий Васильевич сел на подоконник, откинулся, прищурился со смешком.
-- Вы на божию мать похожи, Лизочка, вот сейчас если посмотреть.
По губам ее пробежала улыбка, и тут же показались слезы, попыталась вырваться.
-- Что это вы делаете, как с ума сошли! Ведь и девяти дней не минуло...
"Вот идиотка! -- рассердился он. -- Дна не видать... И чего это меня, старого дурака, потянуло?"
-- Как можно напоминать про такие вещи? И, наверное, мамаша на нас порадовалась бы. Уговаривала жениться...
И он позвал ее прийти позже, когда уснет тетка.
-- Да, она не уснет долго...
У нее едва хватило сил произнести это. "Запутаюсь я, дна не видать".
Она, конечно, не пришла. Григорий Васильевич до синих окон протомился без сна, обдумывая поступки, которые совершит в будущем. Мысли тревожные и невеселые, -- все думалось, что погубил несколько лет связью с Людкой, -- сменялись замыслами козни против наивной Лизочки. Девичество волновало воображение, не затрагивая обессиленного московскими излишествами тела. Что ни предприми, все ей покажется законом любви. Он представлял, как она сейчас мечется в постели, мечтая о нем, носителе страшных и обольстительных тайн, учителе наслаждений. Он во всем ее разочарует, рассмеется и, смешав ее слезы со своими, расскажет о бесплодных пытках истинной страсти. Все эти размышления он принимал, вероятно, за чистоту чувства и берег его нарождающийся жар.
Утром ей, очевидно, хотелось удрать пораньше. Они встретились в передней, он успел шепнуть:
-- Может быть, вы хорошо сделали, что не пришли. Что я могу вам дать?
И гордая скорбь не покидала его, покуда он пил чай.
Тетка гнала пройтись по городу, -- послушался.
Крепкий воздух окраины едва не сбил его с ног. Прыгая по кирпичикам, он пробирался избитыми тротуарами и мостовыми в глубокой, жидкой, какой-то первозданной грязи. От прочно строенных, но приземистых и хмурых домов тянуло удушливым дымом: здесь топили соломой и навозом. Ни кустика, ни деревца у безобразных строений, но часто и неожиданно вырастали у каждого мало-мальски заметного дома прекрасные ампирные воротца, -- в этом стиле однообразно и нерасточительно чудили купцы. Город едва освещался, водопровод проходил только по двум главным улицам, даже в самых богатых домах не было теплых уборных, а победнее -- бегали в лопухи. Никто из людей, многими сотнями лет живших здесь, не заботился о том, чтобы жить удобнее, веселее, зато возвели три десятка церквей, одна другой краше, обширнее.
В широком пальто и пушистом кепи, в недешевой и красивой одежде, Воробков производил смятение среди ребят на улиц.
-- Чарли Чаплин! -- кричали ему вслед.
И он тщеславно понес свое призрачное сходство.
Бабы сторонились его, как отверженного, останавливались, долго смотрели ему в спину. В торговых кварталах улицы были шире, грязь жиже, и бедность прохожих еще больше бросалась в глаза. Воробков шествовал крытой галереей гостиного ряда. Запах мануфактуры и убогий блеск галантереи схватили за сердце. Снаружи, на ступеньках, не смея влезть под крышу, примостились бесчисленные нищие. Безрукие, слепые, инвалиды в тележках, бабы с младенцами -- все они скулили, ныли, рыдали.
-- Никак, Воробков Григорий?
Перед ним остановился рослый рыжий человек в бобриковой куртке, перетянутой почему-то ремнем, отчего вся фигура на тонких ногах в коротеньких брючках походила на гитару, грифом вниз. Григорий Васильевич сразу вспомнил коммерческое училище и Степку Блазнина, сына первого мучника в городе.
-- Не стерли, жив! -- кричал он. -- Цветешь! И тряс руку.
-- А Петелина Костю не забыл? На вашей же, Тамбовской, улице дом. Учился в уездном.
Еще бы забыть Петелина, пьяницу с тринадцати лет, знаменитые на весь город голуби. Все сверстники стремились быть в его шайке.
Из-за плеча Степана выглянули опухшие, в красных подушечках глаза, тоже какого-то голубиного отлива, и выдвинулась помятая мордочка под засаленным картузом. Воробков пожал горячие потные дрожащие пальцы знаменитого озорника. Немыслимо вытертое пальто и рваные туфли на Петелине, сильно смахивавшие на опорки, как и запах, распространяемый обоими приятелями, сразу помогли найти нужный тон.
-- Где это вы так с утра насосались?
-- С вечера до вечера и с ночи до утра! -- запел Блазнин.
-- Ну, что ж, ради встречи к Егорычу? -- воскликнул Петелин, перебивая, и боязливо скривил губу: вдруг не согласятся?
-- Неужто и Егорыч существует?
Егорыч, славный шинкарь довоенных времен, у которого пьянствовали все учащиеся города, как оказалось, теперь заведовал пивной кооператива. Он приветливо сквернословил у стойки, как встарь. Сидя за столиком и прихлебывая пиво, Блазнин и Воробков, перебивая друг друга, припоминали пьяные проказы юности. Но они были однообразны, восклицаний хватило ненадолго.
-- Бывало, забежим к нему вечерком, норма была -- бутылка втроем, по чайному стакану выпьем, хлебушком закусим -- и на Московскую!
Петелин сбегал за водкой. Воробков отказался.
-- А в те времена какой вкусной она была, и хмель был неземной.
-- Ну, она и теперь хороша, -- заметил Петелин.
Он только что вышел из тюрьмы, разговаривал на непонятном языке, остроумничал об алиментах и абортах. Блазнин заливался частыми и тонкими смешками. Воробков в годы ученья не очень водился с ровесниками. В зрелости и в Москве, уважая столичное общество, он привык к людям, к шуму. Он был безоружен против афоризмов Ланина, едкости Несветевича, от докучной же провинциальной болтовни легко защищался вялой скукой и высокомерно предавался своим размышлениям. Опьянев, Блазнин помрачнел.
-- Прозябаем, Гриша, делов никаких. Даже все наши барышненки в Москву подались. Содержать хороших женщин не на что.
-- Да наши-то, поди, все старые, -- сказал Воробков. -- Детей понарожали. Кончилась, брат, молодость!
Поговорили о тяжести налогов. Пивная наполнялась народом, воздух густел от дыма и дыхания, в свете дня лица казались неестественными. Воробков высказал наблюдение, которое давно его раздражало.
-- Во всем городе никто ни черта не делает! Все разваливается, приходит в упадок. Даже за собственными домами не следят, ставни висят на одной петле, ворота осели, не открываются, запущено, с улицы видно. Если в России все так работают, с утра в пивной, то неизвестно, как мы живем. Эх вы, мелкая буржуазия! Ни торговли, ни промышленности.
Блазнин обиделся.
-- Вы в Москве пупки над работой рвете. А сейчас народ в пивную набивается парад смотреть, отсюда всю площадь соборную видать. Нынче наша пожарная команда семьдесят пять лет с основания справляет, и начальник ее, знаменитый товарищ Бибиков, в Воронеж переводится.
Петелин же добавил:
-- На вокзале проводы, всей командой туда поедут, -- хоть весь город гори. Дело общественное!
Воробков пил осторожно, но от шума, чада, хлопающих пробок в голове прочно и весело зашумело, все хотелось сказать что-нибудь удивительное, совершить такое же. Они вышли из пивной. На панелях густо толпился народ. Яростно гремел кавалерийский марш. Каски пожарных казались Григорию Васильевичу воплощением янтарного пивного хмеля. Звон, дребезг машин, оратор на дощатой трибуне посреди площади, оживление -- все это было словно порожденным собственным его воображением.
-- "Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть", -- произносил он шепотом, почти беззвучно и незаметно в шуме и толкотне зевак. Приятели его были навеселе. Вскоре, шлепая по грязи, проехали пожарные машины.
-- К четырехчасовому на вокзал хотят поспеть, начальство провожать, -- сказал Петелин. -- Теперь выпьют, пока домой доберутся, до каланчи, хоть весь город жги, -- повторил он давешнюю выдумку, заспешил куда-то, простился торопливо.
-- Я тебя до дому провожу, -- предложил Блазнин. -- Скрутился парень, -- он кивнул вслед Петелину. -- Одинок, как осина на юру. Всю жизнь сиротой рос, ни отца, ни матери.
-- И я теперь сирота, -- отозвался горестно Григорий Васильевич.
В голове шумело, все думалось, что надо что-то совершить. Блазнин нудно рассказывал историю падений Петелина. Григорий Васильевич рад был с ним расстаться.
Дома встретила сварливая Маланья, приходящая кухарка.
-- Ждала вас, ждала, Григорий Васильевич, все глаза проглядела. Ваши не ждать их до вечера приказали. Ко всенощной в Пушкари пойдут. Я пораньше нынче отпросилась, сестра из деревни приехала. Вот-те и ушла пораньше!
Воробков остался один в темном, жарко натопленном доме, Топили, должно быть, в первый раз, припахивало угаром. В зале, где лежала мать, усилился запах ладана. Полы скрипели за его шагами..
В первый раз он подумал неприязненно о девственности Лизы. "Жениться придется. Скука! Хоть бы сгорело все к черту, пока пожарники пьянствуют". Взглянул на часы, было без четверти четыре.
-- Можно и чай скипятить, -- сказал он вслух, громко, и стало не по себе от собственного голоса.