С этого момента все движения Григория Васильевича потеряли обычную неслаженность, медлительность, сделались четкими и меткими. Он умело разжег примус, накачал его до отказа, поставил чайник. Затем нашел четвертную бутыль с бензином, теплую и скользкую: жидкость плеснулась со стоном, поставил рядом с горящим, готовым запрыгать от напряжения примусом.

-- Черт с ним, пускай взорвется! -- опять громко сказал Григорий Васильевич, заглушая шипящее пламя. -- Пять тысяч.

Он мог бы сравнить свои действия, мысли и ощущения с одержимостью сладострастника, который добивается запретной женщины. Желание прорывается с такой силой, что все запреты, построения разума и осторожности снесены, смыты и во всем существе победно шумит этот поток направленных к одной цели стремлений. Это не беспамятство. Такой сладострастник заранее обдумывает все препятствия, но даже самые грозные кажутся преодолимыми, предусматривает, все последствия, но они могут и не произойти, и такая пустая отговорка гремит, как колокол. Концы пальцев похолодели вдохновенно, где-то у лопаток ощутимо окрепли мускулы, грудная клетка развернулась, он дышал глубоко и часто. Быстро выбежал из кухни. Отчетливо возникали решения: купить булок к чаю и печенья. После того как был найден предлог для ухода из дома, он мгновенно отбросил мысль о том, что неосторожно не обставлять такие дела заранее предусмотренными оправдательными поступками. Пойти в булочную за покупками, когда нет никого дома, -- так естественно, гениально просто. И Воробков торжествовал. "Под страховую премию даст и Бернштейн по первому слову". Улицей он поспешал, удаляясь от дома, но в булочной выбирал пирожное долго, внимательно, спрашивая рекомендации рябой продавщицы. Одно, особо похваленное ею, съел, запивая водою. Липкий бисквит становился поперек горла. Далее разговор зашел о торте, но торт оказался не очень свежим. Воробков ел, разговаривал, посмеивался и ожидал, заранее вздрагивая, какого-нибудь знака с мертвой улицы о том, что ему надо бросить все и бежать к дому. Какой, в сущности, тонкой перегородкой едва сдерживаемых под покровом кожи личных мускулов скрыты его страх и томление! И когда вдруг раздался и сразу погас крик (воображение само наделило его словом "пожар"), крик, который, как бледный свет на дороге, никто и не заметил, -- Воробков едва не застонал от облегчения, удачи, от счастья, почувствовал прилив нового озорства и спросил смеющимся, клекочущим фальцетом:

-- А птифуры у вас есть, гражданка? Если нет, заверните три плюшки и два рожка с тмином, может быть, еще сухариков...

Тут задребезжала дверь, испуганная женщина в клетчатом платке сунулась и, возопив: "Пожар на Приречной, за два квартала!" -- скрылась.

Воробков бежал к дому, наклонив голову, пряча судорожную усмешку, прибежал и удивился мизерности зрелища. Ведь горело многолетнее человеческое сооружение, приют трех поколений богатой купеческой семьи, а пламя, едва пробиваясь из окон кухни и кое-где под крышей, представилось немощным. Какие-то люди, в переполохе, кричали и бегали. Воробков испугался и этой бестолковой суеты -- вдруг затушат. С детства осталась жуть набатов, ночных зарев, окоченения и дрожи, когда выносят в одной рубашке на улицу. В воображении преступление представлялось значительнее, хотя бы по внешнему шуму. Правда, народ бежал со всех сторон, Григория Васильевича толкали и затирали нещадно, толпа запрудила тротуар. Багровое, как кровоподтек, пламя тускло отражалось в луже посреди улицы.

-- Где же пожарные? -- крикнул Воробков.

-- Эва! -- ответил насмешливо его сосед, пьяный широкоплечий коротыш в одной линялой рубахе, с недочиненным сапогом в руках. -- Они в буфете тосты подымают.

Пламя вырвалось сильнее. Отсюда, с противоположной стороны улицы, было видно, как оно захватывало новые комнаты, освещая дом изнутри. Сразу установился синий вечер. Звенели стекла, Воробков припомнил какой-то московский приказ с запрещением разбивать при пожаре окна и тем самым вызывать сквозняки. "Пусть бьют", -- усмехался он про себя. Пьяный сапожник глазел на пожар, задумчиво покачивал головой и что-то бормотал. Они вдвоем стояли в стороне, и Воробков мучительно искал, что бы предпринять. И без того он выделялся. Но одно дело -- примеривать и внутренне разыгрывать те чувства, которые должен испытывать человек, жалеющий свой дом, другое -- действовать. Женщина голосила бы, возилась со скарбом, но что делать мужчине -- Воробков не знал. Сзади послышалось тяжелое дыхание.

-- Гриша! -- взвизгнула тетка Марья Харитоновна. -- Что ж ты остолбенел?

Визг прозвучал, как сигнал к действию, как спасение. Вся суета осмыслилась. Григорий Васильевич перебежал, увязая в грязи, через улицу, и там, в ощутимой близости пламени, в переменном блеске, плясавшем на лицах и на вещах, кричал мгновенно охрипшим голосом:

-- Ведра, хоть ведра давайте! К реке!

Судорожно хватал соседей за рукава, расталкивал зевак, бросался с полным ведром к стене, от которой пышало приятным, сухим теплом, и выплескивал воду на фундамент. Бестолковая старательность возбудила насмешливое сочувствие сограждан:

-- Получил, значит, наследство! -- крикнул кто-то.

Но когда опять, задыхаясь, он подбежал с ведром и снова бесполезно вылил его на кирпичи, какой-то черноволосый великан зашипел:

-- Ты что же, сволочь, повыше плеснуть не можешь?

Григорий Васильевич оторопел, а потом ринулся во двор, где слепило яркое пламя. Это горела кухня.

-- Назад! -- кричали ему. -- Ничего не спасешь!

И он вернулся, уверенный, что, действительно, геройски бросался спасать имущество. Тетка обняла его дрожащими руками. Теперь можно было успокоиться. Гремя, подкатила вольно-пожарная дружина, воинственные каски расталкивали зевак, топоры и лестницы замелькали всюду. Но и вольнопожарники работали плохо, не хватало какой-то кишки; теперь уже старались спасать не воробковский дом, а отстаивать соседей, на которых под вечерним ветром летели крупные искры. Кругом темнело, огонь, охватив все строение, шумел, выбрасывая снопы искр, проваливались потолки, с Пушкарской колокольни надрывался набат.