В то время как Михаил Михайлович, падая в необозримую пропасть сна, тщился, как тонущий, вспомнить протекший день, пережив и утренние поиски саранчовых месторождений, и страхи, и спасительную встречу, и корявый перст, который указал путь с персидской границы до странного управления мелиорацией, -- в то именно время Таня, забившись в угол, как бы загораживаясь обеденным столом от собеседника, искала в себе силы произнести то, что каждой женщине произнести трудно, но ей -- необходимо.

-- Я жалею, Онуфрий Ипатыч, что вы сегодня трезвы, как вы хвастались, и нельзя отнести за счет опьянения... Вы сейчас объяснились в любви. Мне это неприятно и зазорно.

Она вдруг зарыдала.

-- Вот... как... мучит судьба... Я не переживу, если с Мишей что случится. Вдруг ему угрожает опасность. И вы, -- тоже друг! Пользуетесь его отсутствием. Я места себе не нахожу, без ума, а вы высылаете пана Вильского, -- я ведь слыхала ваш разговор в передней, -- чтобы остаться вдвоем. Я не испугалась, бывала в переплетах пострашнее. Мне противно и жалко себя, -- меня пытаются опутать. И тяжело разочаровываться в человеке. И так страшно за Мишу.

Отповедь звучала высокомерно, как будто горе возвеличивало женщину в собственном мнении. Веремиенко вскочил со стула, метнулся словно обожженный, вскипел негодованием самым благородным, тем, что клокочет ключом бессвязных и трескучих речей, долженствующих заглушить голос женской догадки, что ловят, что надо держать ухо востро, -- ну тот самый голос, которым только что говорила Таня.

-- Татьяна Александровна, неужто же вы меня понимаете таким низким человеком? Господи, да я сам скорблю об отсутствии Михаила Михайловича! Но я не предаюсь панике, уверен, что он где-нибудь преспокойно заночевал. Лежит теперь, похрапывает, покуда вы тут слезы по нем льете. Вы попрекаете, -- я объясняюсь вам в любви. Да что же это такое? Что же, разве это преступление? Разве можно совладать с сердцем? Ведь мы каждый день видим друг друга. Я, я каждый день вижу вас. Так что же, вы не замечали ничего? Я сам чувствовал, что от меня жар идет, а глаза наливаются блеском. Если вы слепы, так другие видят. Я, конечно, -- вы сами должны понимать, -- с такой радости, что чужую жену без всякой взаимности люблю, по округе не бегал, не благовестил. Однако догадываются. Догадываются, потому что я на себя стал не похож, потому что я как одержимый, как бесноватый какой. Когда у тебя вместо сердца моток с иголками, вся твоя внутренность исколота, каждый вздох причиняет боль, -- нет уж дайте мне договорить! -- так что же с этим жить можно, не кричать? А если от других утаить нельзя, так от вас прятаться, намека вам не сказать и хоть небольшого себе облегчения не сделать? Безжалостны вы очень с вашей честностью и горды. Отказываете с гордостью, с тщеславием, отвергаете со злорадством. Довольно с меня и того, что мне нет никакой надежды... А ведь в одной капле той любви, которой вы любите мужа, я захлебнуться бы мог!.

Его губы темнели, как створаживающаяся кровь, рот зиял. Он опирался руками на стол, сдвигал его, зажимая Таню в угол. В ушах с шумом отдавалось каждое биение сердца, как будто он слишком резко переменил положение, и каждое колыханье этого шума несло к городу волны тоски и страстной досады. Руки липли к клеенке, отдирая присосанные пальцы, он готов был закричать от унижения и стыда. И вместе с тем он никогда не ведал такой чистой ясности ума. Так же отчетливо трелит соловей, обреченный песне, -- что за беда, что любовные излияния скатывались с языка Веремиенко как по жернову! Таня, не переставая, плакала, не в силах разомкнуть губ, они сплоились: молчание было единственной, самой крепкой защитой. Она не стыдилась своего многосложного горя, которое возносило ее недоступной, недосягаемой для вожделения.

-- Где же он? Где же он? -- спросила она наконец.

Повернула тронутый сумасшествием взгляд на Веремиенко и медленно, почти сухо произнесла:

-- Тот человек, который спасет Мишу и меня отсюда, из этого проклятого края, где нельзя быть ни на одну минуту спокойной за бесценную для тебя жизнь, тот, кто нам поможет устроиться спокойно, в довольстве, -- да я ему отдам душу. Пусть будет у нас спокойная зрелость, дети! -- воскликнула она со страданием. -- Их надо воспитывать, учить, а где здесь? Нищете конца-краю не видно, безлюдье, разор. Жить посулами я не могу. Да, я на все пойду, чтобы отблагодарить... Когда вспомню дочь в гробу и то, что с ней оторвалось, -- а она так похожа на него... -- последнее она выдохнула шепотом.

Он отшатнулся, упал на стул, как будто его взметнуло вихрем этого страстного желания.

-- Послезавтра я еду... -- Он облизнул губы. -- Послезавтра... -- Рот его зиял. -- Кроме командировки, у меня там есть разные делишки. -- Он дрожал. -- Я отказывался. Опасался. Осторожничал. Теперь посмотрю. Теперь другое дело. Теперь... Любовь, -- мне ее страшно, Татьяна Александровна. Такой, как ваша... Я пойду. Я подумаю.

-- Да, да, идите, -- подхватила она. -- Надо отдохнуть вам. У вас такой вид... нехороший... (Она ни разу не посмотрела на него). И мне будет легче одной. Степанида спит со мной в спальне. Идите.

Он завладел ее пальцами, целовал, повторяя:

-- Руки... руки... залог... обещание...

-- Идите! Идите! Идите!

Загрохотал щеколдой, дверью, со ступенек прогремел в ночь, побежал, оступился, кто-то поддержал его. Он закричал, узнавая: "Пан! Марья Ивановна!" Пан забормотал растерянно, словно приняв в объятия это стремительное тело, он от соприкосновения получил разряд его тревог. А она, позевывая, как будто всю жизнь жила в том времени, в том племени, где, кроме покоя, ничего не видали, лениво, с обдуманной степенностью, мямлила:

-- Что это вы опять редко заходите? Скарлатиной-то ведь не отговоришься. Да и после нее вы не раз зимою захаживали.

Веремиенко молчал. Пан вмешался.

-- Совсем отбился. Когда же это он у нас бывал, я что-то не припомню.

-- Он и меня иногда навещал. -- Она усмехнулась. -- Сейчас начнется гроза. Я, знаете, люблю южные грозы, перед ними не то чувствуешь любовное томление, не то выпить хочется. Ну, мы со стариком ни того ни другого не можем, -- вышли погулять.

Пан хихикнул.

Глотая звезды и сея молнии по ближней округе, туча, бродившая по горизонту весь вечер, теперь надвигалась с необыкновенной быстротой. Подымаясь сама, она подымала шум. Предшествовавший ей ветерок нес какую-то пыльную свежесть и больше всего напоминал о дальней поездке. Двор завода как будто узился, ежился. И, готовый ринуться под сернистые вспыхи молний, в рычании грома, под детские всхлипы дождя, сближал зашумевшие деревья.

-- Что творится в тополевой аллее! -- свежо и тревожно сказала Марья Ивановна. И, уже не в состоянии обезвредить накипевший в ней яд, торопливо, до дождя выбалтывала:

-- Для каждого мужчины каждая баба свой секрет носит. Иная откровенностью, иная тайной завлекает, большими чувствами, непомерными требованиями. А иная прижмет к белу телу, -- все забудешь. А на поверку, -- один узор для всех.

"Да, она подслушивала. Она подсматривала", -- терзался Онуфрий Ипатыч, расстегивая толстовку, подставляя грудь сыроватому веянью. "И с этой женщиной я спал!.. Если она сейчас не уймется, я все скажу пану".

По глазам ударило воспламенившейся сиреневой кистью, короткий резкий дребезжащий удар разразился вслед. И с тех пор не переставал, подымаясь до неимоверной силы, бил в небе как бы огромный бубен. Широкое шуршанье впопыхах надвигалось на них.

-- Дождь! Дождь! -- вскрикивала Марья Ивановна как-то в нос, словно стеная.

Она потащила за собой мужа, оставившего руку Веремиенко. Тьма заколыхала, зазвенела, зажурчала, молнии путались в нитях дождя, но и ливень не мог вымыть из ушей Онуфрия Ипатыча повизгивающего стенания.