В газетах появились пространные выборки из обвинительного заключения, грозные статьи закона пестрели против набранных жирным шрифтом фамилий обвиняемых. Крейслер со странным чувством держал слеповато напечатанные листы: все, что они гласили, случилось в действительности, но правда эта, изъятая из прошлого, никак не походила на то, что развертывалось на глазах у Михаила Михайловича в необъятном шуме тех дней. И люди, которым грозила смерть и которых он знал, казались более выдуманными, чем лица немецких сказок, читанных в детстве. И при одном только имени сжалось его сердце и кто-то невидимый толкнул в плечо: Веремиенко поминался во многих абзацах после Муханова, Тер-Погосова и Бухбиндера. Он приготовил мешки с поддельной парижской зеленью, обманул приемочную комиссию, находил "Верморели", которые потом отбирались у владельцев, писал подложные счета, топил баржу. Крейслер подумал о жене и чуть не заревел от стыда: из-за нее ведь совершены все эти преступления, правда, по ее словам, она даже о них не подозревала. Ее тело снилось Веремиенко, когда он засыпал после попоек у Муханова, еще неведомое, но уже воображенное, приближавшееся с каждой наворованной сотней рублей. А вдруг здесь не только игра воображения? Вдруг дело зашло дальше, чем он думает? И в первый раз Михаил Михайлович усомнился в том, прав ли он, отрывая ее от того призрака долга, за которым она последовала, может быть, это и не призрак и она должна разделить наказание.

Вызвали к телефону. Славка сообщил, что Татьяна Александровна решила идти сегодня в шесть часов вечера в частную лечебницу. Крейслер прослушал так, как будто ему рассказывали это в десятый раз. Он был до крайности утомлен и, несмотря на то что день только еще начинался, лег и проспал часов пять. Проспал заседание в Хлопкоме, свидание в Саранчовой организации, визит к Григорьянцу...

Онуфрия Ипатыча перевели в другую тюрьму. Тане пришлось с передачей тащиться в другой конец города. Она принимала все эти неудобства и труды как оплату за неизвестную, но несомненную вину. И кроме того, можно было забыться, не размышлять. Вообще же она старалась думать обиняками, например: "Суд будет через восемь дней, успею ли?"

Ровно в шесть она прошла через сводчатый въезд большого каменного дома в звонкий асфальтовый двор, позвонила у свежевыкрашенной двери, удушающе вонявшей олифой. "Не выйду я отсюда", -- подумала она, стараясь дышать ртом. Но и во рту оставался ядовитый вкус олифной вони. Укололо палец пробившимся сквозь кнопку звонка током. Тане показалось, что она забыла переменить белье, что недостаточно чисто вымылась, что вообще нельзя переступить порог... рванулась с крыльца. Но дверь открылась. Немолодая сиделка в халате, с лицом, как будто многократно виденным раньше, бледная, обесцвеченная больничным воздухом, удивленно высунулась в щель.

Закатный свет мглисто отражался от голубых стен приемной, и звуки, залетавшие со двора в эту неживую полумглу, вызывали дрожь. Концы пальцев саднило жгучим раздражением, мешая повернуть страницу затрепанного журнала. Минуты текли, и каждая из них нагнетала новые приступы дрожи, уже заледенели руки, ступни, и этот анестезирующий холод то вдруг ощущался на бедре, то прилипал к спине, то покрывал гусиной кожей грудь. Особенно трудно было справиться с челюстями. Зубы мертвели и ляскали. Глаза не отрывались от белой двери, и вдруг их резануло нестерпимым отблеском стекол шкафов там, куда бесшумно проваливались белые створки и откуда прошлепала туфлями маленькая тюрчанка в чадре.

Бесцветная сиделка пригласила Таню тихим шипением, обозначавшим: "Пожалуйте". Полуобеспамятев и еле волоча ноги, она вошла. Вероятно, где-то в темных глубинах воображений ей давным-давно представился образ изувера, который убьет ее ребенка. И поэтому, увидав красивого горбоносого смуглого старика с белой бородкой, с огромными руками, которых можно было не стыдиться и в которых таилось больше теплой силы и жизни, чем во всем теле дежурной сиделки, -- она почувствовала себя прощенной. Доктор долго, как будто напоказ, тер щеткой руки и слегка в нос, однозвучно, точно читая книгу, говорил:

-- Аборт -- операция несложная и неопасная. И все-таки я не рекомендую ее делать. Она опустошает душевно, ее доступность губит самый смысл любви. Как часто женщины, становясь бесплодными, проклинают нас, врачей, которые якобы довели их до этого...

Он, должно быть, разглагольствовал перед всеми пациентками, но Таня понимала, что его слова, как молитва, имели для каждой женщины свою долю убедительности, потому что опыт этого человека был несомненен, как и старомодная добросовестность. Но именно эти речи разогнали леденящий страх, который едва не убил ее решимости в приемной. Она ожидала увидеть частно практикующего живодера (уж она ли не знала врачей и их повадок) и слушала наивного честного проповедника. И по мере того как он повышал голос и раздражался, ругая большевиков, как он говорил, "за пропаганду аборта" (вот вы же сознательная женщина, а ко мне заявляются неграмотные бабы, девчонки, изволили видеть, туземки), по мере того как он все чаще смешно и неодобрительно чертыхался, призывая к деторождению, -- она успокаивалась внутренне, крепла. Каждая минута промедления и каждый живой звук несли ей новые силы. Но когда в ужасном, постыдном положении в холодном, как будто мокром, кресле почувствовала его нащупывающие и тоже холодные пальцы и ей показалось, что он вскрывает тело каким-то чудовищным инструментом, безошибочно находящим самые больные, самые чувствительные места, -- тогда вся кровь возмутилась в ней, хлынув к голове. Белый потолок позеленел, пожелтел и зыбился. Далекий голос доносился словно из-за стены:

-- По всем признакам, вы действительно беременны. Но делать операцию можно будет недельки через две. Постарайтесь к тому времени прийти в лучшем состоянии в смысле нервов. Хорошенько питайтесь.

Встала шатаясь, дрожа, доктор наставлял, как важно беречь нервы, сохранять покой, ей казалось, что все это обращено к умывальнику. "Через две недели, -- пело в Тане, пока она оправлялась. -- Через две недели", -- примешалось к скрипу двери, которая открылась в веселый шумный двор, звеневший ребячьим визгом, стукотней ремесел, бабьими криками.

-- Через две недели только! -- радостно выдохнула она, не удивившись, что встретила мужа у ворот. И слезы застлали милый мир, в котором высоко сияли знакомые рыжеватые космы.

Он же истолковал ее радостный вид по-своему. "Наверное, сказали, что ошиблись. Вот и обалдела". Вчера он дал деньги, чтобы посторонние обстоятельства не связывали ее волю, и лениво удивлялся своему благородству. Но пришлось часа полтора дожидаться жены у вывески "Женская лечебница", от легковесных вчерашних мыслей осталась лишь труха: он скрипел зубами, воображая, что, может быть, сейчас выскабливают его ребенка и рвут последние его связи с женой. Она появилась перед ним, как показалось, веселая и вновь недосягаемая, неуловимая. Он скучливо выдавил лживый вопрос, зачем она заходила в лечебницу, не больна ли?

-- Нет, я здорова, здорова, -- словно прокатилось в ней, как теплая гроза. -- Здорова.

-- Ты как будто подчеркиваешь, что, живя со мной, постоянно хворала, и это правда, ничего не возразишь...

Она не слышала, не отозвалась.

С чего начать разговор? В мозгу тяжко переворачивались жалобные мысли, их невозможно выложить перед молодой, хвастающейся здоровьем и бодростью женщиной в летний вечер. На тротуарах теснилась толпа. Толклись нежные парочки, томный полумрак густел над городом, одуренным любовью. Крейслер привык к глухим ночам в Степи, когда так легко беседуется, и никто не подслушает, и слову человеческому цены нет, и он взял бы да закричал: "Таня, что ты со мной делаешь?"

-- Ты читала сегодня газеты?

Она кивнула головой, словно прислушиваясь к непрерывному шипению и шарканью шагов. Вот и поворот. Михаил Михайлович издали заметил Симочку, мнущуюся на углу. Ему показалось непереносным разыгрывать сцену первого знакомства, и он почти обрадовался, когда Таня подала руку.

-- Спасибо, что проводил, меня вон ждут...

На другой день Михаил Михайлович уехал на завод до суда.