У Зимницких собралось самое разнообразное общество. Поместительный дом их подмосковного имения сверкал огнями. В гостиной весело перезванивали женские голоса. Хозяйка дома, миловидная блондинка, уже начинающая полнеть, сидела у крошечного с фарфоровой доской столика, вела оживлённый разговор с долговязым драгуном и глядела на розовый воротник его сюртука. А по другую сторону столика, устало привалившись к спинке кресла, сидел известный художник Панкратов и уныло глядел себе под ноги. Весь его изнервничавшийся вид, казалось озабочивал хозяйку; порою она окидывала всю его фигуру соболезнующим взором и даже сдержанно вздыхала. Но Панкратов как бы не замечал её взглядов и сидел, не переменяя позы, углублённый в свои думы. Когда же к роялю подошла сухощавая брюнетка, чтобы спеть какую-то бойкую цыганскую вещицу, Панкратов недовольно поднялся с кресла и тихо вышел из гостиной. Отыскав на балконе трость и шляпу, он спустился в сад. Сутулясь, он двинулся по песку аллеи.
Тёплое веянье сада дохнуло на него. Было тихо; лунный свет разливался по всему саду, как прозрачная пыль. Стволы деревьев неподвижно темнели в этой серебристой пыли, и их чёрные тени изрезывали жёлтый песок аллеи, как фантастические надписи фантастических народов. Панкратов подошёл к скамье, намереваясь сесть. И в эту минуту он услышал за спиной скрип лёгких шагов; он оглянулся. К нему с озабоченным выражением лица шла Зимницкая. Художник равнодушно оглядел её; она, опахнув его духами, опустилась рядом.
— Что с вами? — спросила она его с участием.
Панкратов молчаливо пожал плечами. Зимницкая продолжала:
— Вот уже второй год, как вы сам не свой. Вы удивительно изменились. Это замечают все.
— Вы даже не пишете ничего, — добавила она со вздохом, — на этой выставке не было ни одной вашей картины.
Она замолчала, поджидая его ответа, но он сидел, устало хмурясь, и молчал. В саду по-прежнему было тихо; серебристая пыль беззвучно колебалась над сонными вершинами. Порою из открытого окна дома вырывалась задорная трель певицы и билась в кустах сада, как стая спугнутых птиц. Зимницкая вздохнула и продолжала.
— О чем вам скучать? Вы ещё молоды, талантливы, много зарабатываете. Вам бы смеяться и петь, а вы ходите, как приговорённый к смерти. О, какой вы нехороший!
— Уж не влюблены ли вы? — добавила она через минуту. — Может быть безнадёжно? Да?
Внезапно Панкратов оживился. Его глаза сверкнули. Он взял Зимницкую за руку.
— Ведь вы мой милый товарищ, да? — заговорил он возбуждённо. — И хотите ли я вам скажу всё? Мне так тяжело, и это меня облегчит.
От возбуждения он покраснел всем лицом и, погладив её руку, он продолжал:
— В некотором роде вы правы. Я влюблён, но во всяком случае не безнадёжно. И всё-таки меня мучает совсем не то. Мне, видите ли, нужно знать, кто она, где живёт, и живёт ли ещё, и любит ли она меня теперь. И представьте, что я не могу этого узнать ни за какие блага. Я знал её под именем Астры. И только. Для меня она была существом, ничего общего с землёй не имеющим. Веянье её души я слышал и понимал, и изображал на своих картинах, но относительно её земной обстановки я не знаю ни намёка. А, между тем, мне это необходимо знать теперь, чтоб навести справку; видите ли, у меня есть основания подозревать, что с ней случилось что-то недоброе. Но кто же может дать мне о ней хотя какое-нибудь сведение? Вот это-то и мучит меня.
Панкратов минуту помолчал, обхватив колено рукою, и затем продолжал:
— Хотите я расскажу вам о встрече с ней? Я познакомился с ней на волжском пароходе пять лет тому назад. То есть, как познакомился, — подошёл и заговорил. В первый раз я увидел её вечером. Она сидела на палубе и задумчиво глядела за борт на сверкающую поверхность Волги. Это была тонкая брюнетка с зеленовато-серыми глазами; впрочем, вечером её глаза казались чёрными. Она вся была в чёрном, и фиолетовая астра красиво выделялась на её матовых волосах. Я подошёл к ней и заговорил. Необъятная грусть её тёмных глаз влекла меня к ней, как магнит влечёт за собой железо, и я, если бы даже и захотел, едва ли смог противостоять этой стихийной силе. Да кроме того, во мне громко заговорил художник, уже увидавший в красках эту удивительную мелодию святой скорби. Помните ли вы мой этюд «Ангел Скорби», в чёрной блестящей ризе, с крыльями цвета фиолетовой астры, с святыми глазами, полными безнадёжной скорби? Это — она. Эта картина зародилась у меня тогда же, в вечер первого знакомства на пароходе. Помните ли вы другой мой этюд «Верю, Господи, помоги моему неверию»? Фигура этой исступлённой женщины, упавшей на колени перед распятьем в разорванном платье — это она! А помните, что писали об этой картине? Глаза этой женщины находили полными и мрака отчаяния и святости желаний. О! Да, во всех картинах, которые я написал за эти пять лет присутствует она, эта женщина, присутствует веяние её великой души, полной бесконечной и святой скорби! Как же я мог не полюбить её! Она создала мою славу, она выдвинула меня из ряда посредственностей. В ней черпал я мои вдохновенья и мои силы, в её глазах находил сюжеты, у её колен обдумывал замыслы. Критика писала: «Во всех картинах Панкратова, даже в его пейзажах разлито веянье такой необычайной и святой скорби, такой бесконечно нежной души»…
Панкратов в волнении замолк.
— О, — внезапно воскликнул он, — критика не знала, что я жалкий мазилка, а велика она, эта женщина, велика святая скорбь её глаз, одухотворившая мои картины!
— Где же я найду теперь её, — снова вскрикнул он в бесконечном унынии, — как могу найти её? Кто мне поможет в этом?
— О, как это мучительно! — добавил он со стоном.
И он замолк, бледный и потрясённый. Зимницкая слушала его, не шевелясь; её лицо казалось бледным от лунного света. Месяц поднимался выше и заливал теперь лица собеседников. Даже жёлтый песок аллей от его света казался зелёным. Контуры теней вырисовывались резче.
Панкратов продолжал:
— Через неделю после первой встречи мы любили друг друга. Я звал её Астрой, так как она не открыла мне своего имени. Смеясь, она говорила:
«Что имя — звук пустой!» Больше того, она взяла с меня слово, что я никогда не буду даже пытаться узнать о её имени, о подробностях её земного существования. «Зачем?» — говорила она, и я соглашался с ней. По её словам мы могли принадлежать друг другу только один месяц в году. Одиннадцать месяцев мы должны были жить в разлуке, не смея даже переписываться. К этому, как говорила она, её побуждали обстоятельства — «их же не прейдеши!» И я верил ей безусловно. Может быть у неё был муж, разбивать иллюзию которого у неё не хватало решимости; может быть у неё были любимые дети, — почём я знаю! Она сказала «нельзя», и я этому подчинялся.
Но один месяц в году был наш, и мы им пользовались. Мы зарабатывали его одиннадцатимесячными мученьями!
Мы выбрали для наших встреч один глухой приволжский городишко, которой скрашивала только Волга.
В окрестностях этого города на берегу Волги есть холм, а там среди ив зеленеет лужайка. Тут у милых колен я обдумывал все мои картины. Как-то я спросил её, любит ли она меня, и верна ли мне? Она с грустной улыбкой отвечала: «Месяц — наш!» Я понял её, и её ответ не причинил мне досады. Тот месяц, который был нашим, я был уверен в искренности её любви — иначе для чего бы она приезжала?
А многие ли из людей могут похвастаться такой уверенностью? И я был доволен судьбой. Этот месяц, подготовленный одиннадцатимесячными мечтами и разлукою, был нам бесконечно дорог и весь он уходил на любовь, на обдумыванье моих будущих картин, вдохновлённых святою скорбью её глаз. И я делился с нею этими замыслами на зеленой лужайке, среди ив, под тяжёлый шелест волжской волны. А те одиннадцать месяцев я проводил в работе и в мечтах о новом свидании. Конечно, я сказал ей моё имя, так как мои картины всё равно выдали бы меня головою.
Панкратов вздохнул.
— Во всю мою жизнь, — продолжал он, — я не встречал женщины с более чуткой и нежной душою. Милая, кроткая, изящная, искренняя, чуждая даже намёков на притворство, бессребреница, чистая во всех помышлениях, — она казалась мне каким-то выродком среди женщин!
— Так продолжалось три года, — снова заговорил Панкратов после минутной паузы. — О, какое это было полное счастье! Может быть, оно казалось мне ещё полнее от того, что я не знал всех подробностей её жизни, тех мелких подробностей, которые окружают каждого и способны разбить в прах какие угодно иллюзии. Она же казалась мне непорочным ангелом святой скорби, слетевшим в наш грешный мир, и я зарисовывал этого ангела как умел и как мог.
Панкратов замолчал снова, как бы задумавшись или прислушиваясь к неведомому голосу.
— Однако, — наконец, продолжал он, — в прошлом году она не приехала, и я целый месяц прослонялся в проклятом городишке один-одинёшенек, в смертельной тоске. Конечно, с первых же дней я не выдержал и, решившись изменить данному слову, я отправился в ту гостиницу, где она останавливалась обыкновенно. Я намеревался узнать о её имени. Но, увы! Никаких сведений я там не достал, так как та гостиница сгорела до основания, как только умеют гореть в провинции, а содержавшая её вдова часовых дел мастера выехала неизвестно куда. В новой же гостинице, возникшей на месте сгоревшей, ответить на мои вопросы не могли. В этом году я снова ездил туда, и снова её там не было!
Панкратов замолчал. Зимницкая соболезнующе глядела на его сутулившуюся фигуру. В саду стояла та же тишина. Порою из раскрытых окон дома внезапно вырывались полосы света, очевидно, ранее загораживаемого чьими-то фигурами, мгновенье — они мерцали у ног собеседников сверкающим клубком и снова затем гасли, как лопнувшая ракета. И тогда в саду по-прежнему оставалась лишь серебристая пыль лунного света. Чёрные надписи на зеленом песке аллей вырисовывались выпуклее.
Панкратов молчал.
— И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? — внезапно спросила его Зимницкая.
Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.
— Маленькая карточка в этом медальоне, — устало проговорил он, — и только!
Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нем изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.
Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.
— Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? — заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.
— Ффи! — вскрикнула она. — Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой… от жадности!
И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.