Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.
Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своём прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своём деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.
И вот она едет на ревизию.
Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осеняет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.
Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, — и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.
— Вот, например, ваша хозяйка, — болтает Надежда Павловна, играя глазами, — я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну разве же можно быть таким необщительным?
— Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? — угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.
— Я слышала, мне говорили.
— Вам соврали; она хлупая, — говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как х.
По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако, она сейчас же оправляется.
— Почему вы думаете, что она глупая?
Адарченко угрюмо сутулится.
— Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, — отвечает он, — она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «ѣ»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.
По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.
— Ну, это такие пустяки… — говорит она, шелестя платьем.
— И при этом она очень скупа, — угрюмо продолжает Адарченко, — жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?
— Ну уж вы… — смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.
— Хфакт, — говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, — хорькая правда!
Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.
— А многие умные люди, — пробует она защищаться, — всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум…
— Мужчины ховорили? — перебивает её Адарченко.
— Мужчины.
— В хлаза?
— И… и… в глаза.
— Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? — вопросом отвечает ей Адарченко. — А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?
— Как?
— Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.
Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:
— Это за что же?..
Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.
— А вы не слышали её истории с мужем? — спрашивает он её.
При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.
— Н-нет… то есть да… то есть не совсем… — шепчет она.
— У неё был муж, — с расстановкой говорит Адарченко, — умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «давай меняться, мне девочки больше нравятся». Это нехлупо? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:
— А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, — отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «мама, мама, мама!» Это не подло? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.
— Если бы она знала об этом, то поверьте… — наконец, шепчет она.
— Что знала? — упрямо перебивает её Адарченко. — Что больные дети мать к себе зовут? Если она не знала об этом, значит, она холая дура!
Он встаёт и взволнованно ходит из угла в угол по комнате. Порою он подходит к окну и глядит на чернильную кляксу, чернеющую за окнами, а его лицо сразу выражает собою и бесконечную жалость к погибшей девочке и бесконечное презрение к её матери.
— Да, — говорит он, слоняясь от угла до угла, — если бы не нужда, я бы не стал и работать для такой хнусной женщины. На что ей деньхи? Да, нужда, ничего не поделаешь. Брату двадцать рублей в месяц высылать надо. А где их взять?
Между тем Надежда Павловна сидит в своём кресле с потемневшими глазами и думает: «Почему ей никогда в жизни не говорил ничего подобного ни один мужчина? Зачем ей льстили всегда и все? Зачем ей лгали? Зачем ей внушали в семье, в школе, в обществе, что покорять мужские сердца и блистать — самое почётное занятие для женщины? За что её заставляют теперь выслушивать такие тяжкие оскорбления?»
Ей делается жалко самое себя до слез. Адарченко слышит рыдания и оборачивается. Надежда Павловна сидит в кресле, поставив локти на стол и глубоко втиснув тонкие и бледные пальцы в крутые завитки чёрных волос. Её голова трясётся, она рыдает.
«Вот ещё штука-то!» — думает Адарченко; он подходит к ней, трогает её за плечо и говорит:
— Вы о чём? Что с вами? Да будет же вам! Вам жалко девочки? Да? Вот видите, вам жалко, мне тоже жалко, до слёз жалко, а мать в три хода ни разу не заглянула на её мохилку! А вы ещё за неё заступаетесь! Да будет же вам! — трогает он её за плечо.
Однако, Надежда Павловна продолжает рыдать, и Адарченко с тоской думает: «Чем бы её утешить?»
При этом он вспоминает, что, когда женщины плачут, им дают воды. Он подходит к самовару, берет стакан и цедит в него дымящейся воды.
— Нате вот, выпейте, — сконфуженно говорит он, поднося стакан к губам женщины.
Та делает глоток и тотчас же отстраняет стакан рукою. На её губах скорбная улыбка, в глазах слезы.
— Вы мне весь рот обожгли, — говорит она, — вода горяча!
Она снова начинает плакать. Тем временем Адарченко бережно несёт стакан к окну и ставит его на подоконник.
— Я вот сейчас остужу, вы подождите, не плачьте, — говорит он и думает:
«Вот чудная женщина! Святая женщина! Какое нежное сердце! Однако, я разжалобил её на свою шею!»
Он снова сконфуженно подходит к ней и начинает её утешать.
— Послушайте, перестаньте! — теребит он её за плечо. — Ведь девочка, может быть, умерла и не оттохо, что у неё мать убежала. Дети вообще часто мрут. Это уже их хфортуна такая. В деревнях вон 50 процентов умирает. Хфакт. И мать её, наверное, прекрасная женщина. Ведь мужчинам верить нельзя. Они за хлаза о всех женщинах скверно ховорят. В хлаза лебезят, а за хлаза ругают…
Он долго говорит всё в том же роде с каплями пота на лбу и слезами в глазах. Ему от души жаль эту чуткую к чужому горю женщину.
Мало-помалу лицо Надежды Павловны начинает светлеть, и через четверть часа оно всё играет, как шампанское.
Только к концу вечера она на минуту задумывается. Как она раскроет, однако, завтра утром своё инкогнито?