Когда мы проходили длинным коридором, из-за полуотворённой двери одной комнаты за нами всё время следили беспокойные и злые глаза. Я чувствовал этот взор на себе, и мне было неловко. Но лишь только мы поравнялись с этой комнатой, подглядывавший за нами человек поспешно отскочил от двери, и слышно было, как он ушёл вглубь, к противоположной стене. Доктор, кивая на дверь, сказал мне:
— Хотите заглянуть сюда? Это самый интересный из моих пациентов. Он доктор по профессии и болен манией преследования. Всё ждёт над собой суда. Теперь, впрочем, он довольно спокоен.
Мы вошли. Больной уже стоял у окна, в небрежной позе повернувшись к нам спиной, и было очевидно, что эта поза была принята им преднамеренно.
— Здравствуйте, дорогой, — сказал доктор, — как вы провели эту ночь? — Он подождал ответа, но больной не отвечал ни звуком и всё также стоял у окна, повернувшись к нам спиною.
Доктор шепнул мне:
— Он недоволен вашим присутствием.
Но больной повернулся в эту минуту к нам лицом, и я увидел жёлтые слегка обрюзгшие щёки, жёлтые белки беспокойных и сердитых глаз и брезгливое выражение губ.
— Когда же, наконец, меня будут судить? — спросил он доктора сердито, с нервной дрожью в левой щеке. И тотчас же сердито и резко он добавил всё также вероятно по моему адресу:
— Шляются, делать им нечего!
Он быстро повернулся к нам спиной и снова стал глядеть в окошко, торопливо и сердито бормоча что-то неразборчивое. Между непонятными словами я постоянно слышал торопливое восклицание:
— Вот вам и нельзя! Вот вам и нельзя! Вот вам и нельзя! Он снова искоса бросил на меня злобный взгляд, точно метнул копьё. Мне стало неловко. Может быть этот человек хорошо понимает, что он болен, и ему неприятно, что люди ходят смотреть на его страдания ради праздного любопытства. Я тронул доктора за рукав, приглашая его уйти.
Когда я покидал совсем лечебницу доктора, он вынул из ящика своего письменного стола рукопись, и вручив её мне, сказал:
— Прочтите. Здесь кое-что любопытное, хотя, быть может, правда тут достаточно перемешана с бредом. Впрочем, сами увидите. Автор этой рукописи — тот самый человек, который так негостеприимно встретил вас.
Я прочитал эту рукопись тотчас же по приезде домой. Вот она:
* * *
Я любил её; я любил её страстно. Это была девушка тонкая и гибкая, с бледным лицом и мечтательными глазами, необычайной красоты. Мне всегда казалось, что в них, в этих глазах, живут божественные гении, чистые, как молитвы праведников, которым всё известно, которыми, раскрыты все тайны неба и земли. И я горел мучительным огнём взглянуть на этих гениев поближе, ощутить их святое дыхание своими губами, почувствовать их божественную теплоту своим телом. Они как будто звали меня, эти гении, в бесконечные дали и я не мог не идти на их зов. Я не мог. И я пошёл за ними, весь полный неизъяснимой истомой, блаженством и мукой, не боясь никак их преград. В этом всё моё преступление. Да преступление ли это, преступление ли?
Я знаю, вы хотите меня судить, и я не боюсь, вашего суда; я желаю его всем сердцем; я хорошо знаю то, о чем я хочу говорить с вами на этом суде.
Итак, я любил её страстно. Что такое страсть? Чувствовали ли вы когда-нибудь её могучие вихри в своей крови?
Не казались ли вы себе богами в те удивительные минуты. Не поднимали ли они вас выше звёзд, эти вихри, и не казались ли вам тогда все люди жалкими и ничтожными козявками, копошащимися в грязной луже? А все условия их общежития, не представлялись ли вам они пустопорожним местом, лишённым всякого смысла? Весь мир, весь громадный мир, разве не казался он вам тогда ничтожным с высоты вашего головокружительного полёта, между тем, как всю его прелесть, все наилучшие его соки, весь смысл и жизнь вмещала для вас лишь одна форма, одна идея, одна красота, одно желание?
Вот такою именно страстью любил я её, эту бледную девушку. Когда она около меня, моё сердце наполнялось неизъяснимым восторгом, жизнь кипела во мне ключом, и самая трудная работа казалась мне игрушкой. Когда она улыбалась, я хохотал, как сумасшедший; если она глядела скучно, я страдал. Если я не видел её, жизнь теряла для меня всю свою цену, точно солнце погасало над вселенной.
Она была гувернанткой моего девятилетнего сына; моя жена была ещё жива в то время, и все мы жили в одном доме, среди тихого поля, на берегу узкой речонки.
Я сказал: моя жена ещё была жива в то время. Да, она была жива, но она уже умирала. Мучительный сердечный недуг вот уж пять лет держал её прикованной к постели, выпив из неё всю кровь и сделав её постаревшее лицо похожим на высохший лимон. О, что это была за страдалица! Три раза в день её терзали мучительные приступы удушья, когда она корчилась в своей постели с хрипом и стоном, вся высохшая и задыхающаяся, с лиловыми жилами, надувшимися на жёлтых висках, как верёвки, с жёлтыми глазами, вылезавшими из орбит от ужасных конвульсий, с синими губами и оскаленными зубами, позеленевшими от бесчисленных лекарств. А её скулы, покрытые жёлтой и сморщенной кожей, выдавались на её безобразно худом лице острыми углами.
Только впрыскиванья морфия прекращали приступы этих удуший и вливали в её дряблые мышцы слабую струю жизни. После этих впрыскиваний она несколько оживала, вяло разговаривала, преимущественно о своей болезни, пила молоко, ела жидкую тюрю, кашку, или брала читать книгу, обыкновенно религиозного содержания. И так проходила её жизнь.
Кому она была нужна?
Я сам доктор, и я окружал эту женщину своим попечением, уходом, всем необходимым для поддержания её здоровья, как самый верный друг; я всегда лично сам делал эти спасительные впрыскивания, и под моей рукой постоянно находились стеклянный шприц и игла, которой я прокалывал её высохшую кожу. При таком попечении и уходе она могла протянуть долго; может быть год, может быть два, может быть…
А что если и больше?
Можете себе представить, какие я переживал пытки? Я видел перед собой картину постепенного разрушения когда-то дорогой для меня женщины, обезображенной ужасной болезнью и жалкой, жалкой до мучения, и в то же время я любил другую, бледную и тонкую девушку с мистическими глазами, зовущими в необъятную даль. Да, я её любил всем моим сердцем, всей моей кровью, всем существом моим. Хороша ли она была собой, как зародилась моя любовь, откуда она пришла ко мне, в какую минуту подкараулила, я не знаю. Я её увидел и полюбил.
Больше я ничего не умею сказать.
И я любил её и весь томился мучительно сладкой тоскою, полной неизъяснимого блаженства и мук.
Сначала я испугался этой страсти. Я решился на разлуку, но каким способом я мог привести в исполнение свои намерения? Я не мог покинуть жены; быть при ней хожалкой я считал своим догом. Но у меня точно также не хватало мужества отказать девушке от места и тем обречь её, быть может, на нищету. И вот, чтоб не видеть её, я заперся в двух комнатах. Два дня я не выходил из спальни жены и моего кабинета. Там я пил чай, там обедал, там читал и работал. Впрочем, нет, не читал и не работал, а только делал вид, что читаю и работаю. Я не мог заниматься никаким делом; я думал о ней, подглядывал за ней, прислушивался к её шагам. И я слышал их, слышал за пять комнат. Страсть сделала меня зорким, как орёл, и чутким, как летучая мышь. В эти два дня я только ясно понял, что мне не жить без этой девушки, что она нужна мне так же, как всему живущему нужен воздух.
И вот я услышал как-то шелест её платья на крыльце, и, настежь распахнув двери кабинета, я быстро пошёл к этому шелесту, очертя голову, без размышления, не боясь никаких заповедей, никаких страхов, никаких преград.
На самом крыльце мы столкнулись с ней лицом к лицу. Мы ужасно испугались, побледнели и даже не поздоровались. Она быстро повернула от меня влево, я также быстро пошёл направо. Однако, я тотчас же остановился, повернулся к ней и сказал:
— Послушайте!
Она встала вполоборота ко мне. Я сказал:
— Вас удивляет, что я не видел вас двое суток и всё ещё жив? Я сильно работаю; я занят философским трактатом. В нем я пытаюсь доказать, что страсть приподымает ум, нервы и всё существо человека до наивысшей их напряжённости, и человек в эти редкие минуты проникает божество и познает абсолютные истины. Если эти истины не Бог знает какой ценности, в этом вина не человека. И что бы ни сделал человек, осенённый страстью, он сделает именно то, что нужно и можно делать, так как он познал абсолютную истину. А если люди жгут их на кострах, считая за диких безумцев, так они поступают только ради жалкого инстинкта самосохранения, ибо страсти в большинстве разрушительны и колеблют их самые драгоценные устои.
Я замолчал; я видел, как краска залила её лицо; она поспешно исчезла в садовой калитке, а я пошёл в поле, сам не зная зачем. Внезапно мне стало очень весело; я понял, что она любит меня, а это было для меня важнее существования всего мира.
Больше я не запирал себя от неё.
Как-то я увидел её в саду. Она сидела на скамье вся грустная и нежная и глядела перед собою. Её глаза были неподвижны. В саду тоже всё было неподвижно. Горевшие на закате тучи проливали сквозь застывшие ветки деревьев свой розовый свет на её тонкую фигуру, и она вся казалась залитой розовой волной. Её тонкие пальцы, точно изваянные из розового мрамора, лежали на коленях прекрасные и прозрачные. Она не шевелилась; ни один мускул её тела не двигался, и она сидела, точно окаменев в своей позе, как прекрасная статуя печали.
Не знаю, как это случилось, но страсть, горевшая в моем сердце, внезапно вырвалась оттуда, как ребёнок, почувствовавший, что он вырос и возмужал, как бурный поток, прорвавший плотину, как пламя пожара, пробившее соломенную кровлю ветхой хаты. И меня понесло этим потоком, как щепку. Я уже был не в силах владеть собою и едва держался на ногах. Меня точно носило где-то над землёю в мучительных водоворотах, полных блаженства. Я не мог отдавать себе отчёта в моих поступках; мой просветлённый разум видел действительную жизнь совсем в иных рамах чем он видел её раньше.
И я сказал этой девушке, что я люблю её, что я ношу её в моем сердце, как мучительный недуг, отравивший мою кровь. Я говорил ей, что она моя жизнь, моя гордость и мой позор, мой грех и моё спасенье, моя победа и моё поражение, мои муки и моё блаженство. Я говорил, и моя голова кружилась в горячих вихрях. Задыхаясь, я, наконец, замолчал, поджидая её ответа и весь содрогаясь, как бы в конвульсиях.
И она ответила мне, что любит меня. Сначала, лишь только я понял смысл её слов, меня всего охватили ужас и трепет. Вероятно, напряжения страсти колебались во мне, и земные условности порою пугали мой разум. Но потом моё существо наполнило мучительное блаженство. Я походил в ту минуту на пустую бутылку, которую помимо её воли наполняли через край, то одним, то другим ощущением.
Виноват ли я в этом?
Со стоном я потянулся к ней, к этой девушке, залитой розовой волной света; но она оттолкнула меня своими тонкими руками, и я видел, как в её глазах, вслед за выражением бесконечной нежности, засветилось выражение испуга и такого же бесконечного гнева.
Она стала говорить. С трудом я понял смысл её слов, повергавших меня в муки. Эти слова запечатлелись в моей памяти на всю жизнь.
Она любит меня, но не будет принадлежать мне. Сама по себе она не боится никакого стыда, но она никогда не поведёт на позор ребёнка, который должен родиться от нашей любви. Ребёнок, рождённый девушкой! Никогда в жизни она не отдаст своего ребёнка на такую каторгу!
Она мне говорила всё это, и в её глазах светилась такая бесконечная любовь к этому несуществующему ребёнку, что я возненавидел его в ту минуту настолько же сильно, насколько она его любила.
Она сумеет побороть в себе страсть ко мне ради этого несуществующего лица, ради этого мифа, — я это хорошо понял, — и моя страсть разобьётся об этот миф вдребезги. Я готов был рвать на себе волосы.
Я сказал, что женюсь на ней, что препятствий к этому не будет, так как та женщина скоро умрёт.
Она прошептала: «Кто знает?»
И гении её глаз повторили: «Кто знает? Может быть, она проживёт долго!»
Я не виноват, я не виноват!
Она ушла от меня…
Целый месяц я переживал ужасные пытки. Все ночи я лежал без сна, с открытыми глазами и мучительной тоской на сердце, и думал, думал.
Я думал: зачем та женщина живёт? Кому нужно её ужасное существование? Кроме мучений у неё нет ничего, решительно ничего, и её смерть прекратила бы и её пытку, и нашу. Её смерть сделала бы счастливыми троих — и её, и нас.
Но она жила, так как я по-прежнему делал ей три раза в день спасительные впрыскивания; поддерживая её мучительное существование морфием.
Как я страдал, как я страдал!
Между тем моя страсть росла с каждым днём и поднимала меня в заоблачные высоты, откуда весь мир человеческих отношений казался мне ничтожным. Я видел его с точки зрения моей страсти. Иначе я не мог смотреть. А мой философский трактат делался для меня всё яснее.
И вот я снова встретил эту девушку в саду. Я увидел её издали. Она сидела на зелёной скамье всё в той же неподвижной позе, и её взор был устремлён, вероятно, помимо её воли, на крайнее окошко дома, настежь распахнутое. Там, у самого окошка, в небольшой комнатке виднелась громоздкая кровать и фигура лежащей на ней женщины. Её жёлтое, как высохший лимон, лицо, изрытое морщинами, резало глаза девушки, и по её телу бежал трепет и выражение безнадёжного отчаяния. И вдруг в её не умевших лгать глазах блеснула мысль, или вернее намёк на мысль. Я её понял сразу, несмотря на то, что она появилась и исчезла с быстротой молнии. Девушка глядела на ту страдалицу и думала: «Зачем ты живёшь и подвергаешь меня пытке?»
Бледные пальцы её рук хрустнули; внезапно она сделала жест, намереваясь встать и уйти, уйти от этого жёлтого, как лимон лица, от своих мук, от той ужасной мысли. Но она осталась так как я подошёл к ней. Она оглядела меня подозрительно, — не прочёл ли я её мысли, — но затем успокоилась и подвинулась было на скамье, чтоб дать мне место рядом.
Однако, я не сел и взволнованно заходил перед скамьёй, ломая руки. Она сидела передо мной вся бледная и виноватая, боясь поднять на меня глаз, ожидая моих слов, упрёков, жалоб. Но я молчал в волнении. Несколько минут длилось напряжённое молчание. Только зелёный сад благоухал и дышал таким избытком сил, такою полною жизнью, такою радостью существования, что это дыхание кружило мою, и без того опьянённую, голову.
Наконец я заговорил. Это была всё та же старая песня, которую я вёл вот уже месяц.
Я говорил. Нет она не любит меня эта девушка!
Если любят, не избегают встреч; если любят — не рассуждают; если любят — не боятся предрассудков. Страсть сильнее их, и она ломает эти предрассудки в щепки. Страсть — это всемогущество, благотворный ураган, проникновение божества. И пусть эти ураганы сметают с лица земли все предрассудки, все до единого! Так нужно, нужно, нужно. Чтобы было, если бы Галилей, боясь предрассудков, не сказал своего «вращается»? А разве не страсть одухотворяла его в те минуты? А гении и пророки? Разве всё это люди не гигантских страстей? И пусть она полюбуется, как они ловко прыгали через все предрассудки, сшибая их гнилые пеньки своими сильными ногами! И вся история человечества не есть ли ломка предрассудков? Страсть — это божество. Она сама диктует заповеди, а предрассудок их рабски исполняет, пока новая страсть не выметет их, как дрянной сор, и не создаст новые. Страсть говорила: «Око за око, и зуб за зуб». И страсть сказала: «Люби и прощай». Страсть — это великий первосвященник, имеющий на земле власть всё разрешить и всё связать. Я говорил так, или приблизительно так. И ломая руки, я стоял перед нею сильный и могучий своею страстью. Она молчала и сидела передо мною бледная, с опущенными глазами. Казалось, она боялась поднять их, чтобы не выдать своей тайны. А я всё говорил и говорил.
Если в нас горит одна страсть, какого препятствия испугаемся мы? Разве мы не столкнём его нашей ногой? Или она не чувствует, что мы сами теперь первосвященники и можем диктовать свои заповеди?
Я говорил долго и убедительно, как власть имеющий, и я видел, как по её лицу бегали судороги от мучительных колебаний. Чего я добивался от неё? Или уже тогда я решил всё бесповоротно и просил у неё разрешения и содействия? Но она молчала.
А вокруг нас цвёл сад, благоухала клумба цветов, благоухала пригретая солнцем почва, и ослепительно сверкало небо. Казалось, и земля, и небо звали нас, звали могучим криком ринуться к счастью, без размышления и страха ломая на пути все препятствия, как вешняя вода ломает гнилые заборы. И меня понесло к этому счастью могучей волной необъятной силы.
И вдруг из раскрытого окна дома до нас долетели хрипы и стоны. Я понял, что там, с той женщиной, начинается её обычный припадок удушья, от которого её может освободить смерть или морфий. Шприц и игла были у меня; её жизнь была в моих руках. Я мог идти туда, и мог не идти. И я стоял, не двигаясь с места, и глядел на девушку, чувствуя, что бледнею как полотно. Я знал, я был уверен, что не надо мешать великим законам жизни, и пусть умирающие умирают. Счастье, ожидавшее меня, казалось мне таким громадным, такой необычной красоты, таких захватывающих горизонтов, что я решился во что бы то ни стало перепрыгнуть через препятствие. Мне казалось, что у меня есть на это и сила, и власть. Однако, я колебался, поджидая ответа девушки. Наконец, она подняла ко мне свои глаза. Всё лицо её было в красных пятнах, а глаза горели необычным огнём. Я понял, что страсть, горевшая во мне, охватила и её своим безумным пожаром, и эти глаза приказывают мне подчиниться законам жизни.
Я опустил голову; я её понял, но тут внезапно она поднялась со скамьи с резким жестом, и что-то хотела мне сказать, но не сказала, и снова повторила резкий жест, но слова и на этот раз не сорвались с её губ. Бессильно она опустилась на скамейку и закрыла лицо руками.
Тихонько я пошёл к дому. Та женщина не увидит шприца, но мне хотелось оправдать себя в её глазах. А может быть мне хотелось поскорее отрезать себе все пути к отступлению. Я не мог хорошенько разобраться в этом, так как в моей голове кружились вихри.
Когда я вошёл в комнату жены, она корчилась в постели, вся задыхающаяся и ужасная, с синими губами и жёлтыми вытаращенными глазами. Она как будто молила о спасении, и я ещё мог прекратить припадок впрыскиванием морфия.
Но ведь этого не надо?
Я взял шприц и иглу и подошёл, но не к постели, а к окну. В ту же минуту я услышал в моем сердце голос какого-то пигмея, который как будто протестовал против того, что я намеревался сделать. Я надеялся, что голос пигмея будет крепнуть и мужать; и я поджидал. Казалось, я стал желать этого. С мучительной тоской я глядел в сад, ища поддержки моему пигмею.
Но поддержка не являлась.
Сад цвёл, небо сверкало, и клумба цветов благоухала всеми радостями жизни. Астры лиловыми глазами, отуманенными страстью, глядели друг на друга и тихо шептались под тёплым ветерком. Алые розы нежно прикасались друг к другу своими атласными лепестками, как пурпуровые губы, ожидающие поцелуя. И всё цвело, сверкало, благоухало и рвалось к счастью неудержимым потоком, готовым сломить какое угодно препятствие. Слабый голос моего пигмея совершенно тонул в этом дивном хоре, как писк комара.
А та девушка сидела, вся сгорбившись, на скамье сада и, закрыв лицо руками, ожидала меня. По её сгорбленному телу бегали конвульсии.
Мои колебания разрешились; я выпустил из рук стеклянный шприц, разлетевшийся вдребезги о каменный выступ фундамента. Я притих, глядел на сверкавшие осколки и слушал хриплые стоны весь ослабевший и измученный. Вскоре, однако, стоны затихли. Страдания кончились. Смерть восторжествовала.
Она умерла; я перепрыгнул через препятствие.
Еле волоча ноги, я сошёл в сад. Он благоухал и цвёл по-прежнему, и не одна козявка не упрекала меня за поступок. Но на зеленой скамье я не нашёл той девушки, к которой рвался с такою могучей страстью. Там её не было. На этой скамье сидела теперь женщина странной наружности. Вся левая сторона её лица была безобразно перекошена и даже вздута, как бы от укуса ужасного насекомого. А правая глядела на меня тупым и бессмысленным взором идиотки.
Она глядела на меня и тупо улыбалась.
Где же та девушка? Разве она не делала прыжка вместе со мною или она осталась по ту сторону препятствия?
Я обхватил эту обезумевшую, обезображенную параличом голову и стал осыпать её прощальными поцелуями…