1

Юлий Алексеевич не ошибся: поездка в столицы преобразила Ивана Алексеевича.

Он попал в Петербург хотя и молодым писателем, но уже печатавшимся в толстых журналах, обратившим на себя внимание таких корифеев, как Гайдебуров, Жемчужников, Михайловский.

С 1892 по 1895 г. у него написано десять рассказов, главная тема восьми -- деревенская нищета, обеднение помещиков, голод, сельская интеллигенция средней полосы России. В рассказе "На Донце" изображен Святогорский монастырь. Интересно сравнить его с "Перекати-поле" Чехова, где тот же монастырь: у Чехова больше людей, у Бунина -- природа и история.

"На даче" -- почти повесть, действие происходит не то под Полтавой, не то под Харьковом, там -- толстовство и отношение к этому учению южнорусской интеллигенции, есть и автобиографическое из его толстовского "послушания".

"Кастрюк", "На хуторе", "В поле" (раньше озаглавлен этот рассказ был "Байбаки") "Мелитон" (раньше -- "Скит"). Интерес автора (в возрасте 22-25 лет) к душевной жизни стариков. Объяснение я уже дала: непрестанная дума о драматической старости родителей.

По приезде в северную столицу он сразу отправился в редакцию "Нового Слова". Руководили журналом Скабичевекий и С. Н. Кривенко, а издательницей была О. Н. Попова. Принят он был там очень любезно.

Нанес он визит и поэту Жемчужникову, с которым несколько лет состоял в переписке. Жемчужников сразу оценил его стихи и помогал на первых порах устраивать их в "Вестнике Европы". Старший собрат принял молодого поэта с распростертыми объятиями, пригласил обедать и много рассказывал о прошлом. По словам Ивана Алексеевича, он "был изящен, свеж, бодр, всегда надушен одеколоном". К нему он был ласков, "иногда трогательно, почти отечески, заботлив к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в "Вестнике Европы".

Он подарил новому другу сочинения Козьмы Пруткова и рассказал -- что авторы, по молодому легкомыслию, нанесли кровную обиду своему камердинеру, выставив на обложке его имя и фамилию. Как известно, за этим псевдонимом скрывались братья Жемчужниковы (Алексей и Владимир) и их двоюродный брат Алексей Константинович Толстой. Портрет Козьмы сделал Лев Михайлович Жемчужников в сотрудничестве с художником Бейдеманом и Лагорио.

-- Но что поделаешь, были молоды, непростительно проказливы, ежедневно сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Вот и набрался том,-- рассказывал, весело блестя глазами, поэт Жемчужников.

Иногда он жаловался:

-- Я поэт, не Бог весть какой, а все-таки, думаю, не хуже, например, Надсона или Минского. Кроме того, могу смело сказать, я достаточно своеобразен, -- даже более, совершенно оригинален, что ведь что-нибудь да значит, силен в стихе... А вот поди-же, почти никто и знать меня не хочет, а если и хочет, то только, как Козьму Пруткова. В чем тут причина, мой дорогой друг? Думаю, что уж очень я разных кровей со многими теперешними. Ведь это совсем недаром говорят мужики об этом, что даже у людей существуют разные крови, и ведь что такое кровь, как не душа?

И Иван Алексеевич, выписав эти слова, замечает, что теперь в науке признано, что существуют разные крови у людей.

"-- Так что Жемчужников был прав, как пенять на равнодушного читателя, на враждебного критика! Что с него взять, когда у него даже кровь, может быть, другая, чем у тебя".

Жемчужников, по словам Ивана Алексеевича, был "светски очарователен в обращении, говорлив, как говорливы красивые старики высшего круга, привыкшие блистать в гостиных и неизменно бодрящиеся люди".

"--Вот все теперь говорят о новой поэзии, -- сказал он однажды с заигравшими вдруг глазами. -- Теперь все стараются писать как-то по-новому. Вас, по вашей молодости, это, вероятно, тревожит, искушает. Что-ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избави Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, -- может быть -- вы его не знаете? Студент приходит к своему профессору и говорит:

-- Господин профессор, я хочу создать новое солнце.

-- Что-же может быть лучше, мой дорогой друг! -- отвечает профессор. -- От души радуюсь за вас и желаю успеха.

-- Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно для этого? -- говорит студент.

-- О, пустяки! -- отвечает профессор.-- Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна.

-- Пятна? Зачем?

-- А затем, мой друг, чтобы обойтись без них".

Сообщаю этот анекдот потому, что он приведен Иваном Алексеевичем в "Записях" (1 том издания "Петрополис", которого нет больше в продаже). Он много объясняет и во взглядах Бунина на то, что считалось и считается новым...

Посчастливилось увидать ему в этот первый свой приезд в Петербург и Григоровича, который рылся в книгах в магазине Суворина.

"Мои впечатления от петербургских встреч были разнообразны, резки. Какие крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было в Москве, где я встречал то Гольцева и прочих членов редакции "Русской Мысли", то Златовратского, то декадентов".

В Петербурге он оставался недолго и поехал в Москву.

Встретился с Бальмонтом, который не признавал Тургенева. Вместе поехали к Брюсову, но дома его не застали. В то время Брюсов был еще студентом, жил на Цветном бульваре в доме отца, торговавшего пробками. Оставили записку. На другой день Бальмонт получил письмо от Брюсова, сожаление, что его не было дома. "Очень рад буду видеть вас и Бунина, -- он настоящий поэт, хотя и не символист". Отправились снова. Брюсов поразил Ивана Алексеевича своей высокомерностью. "Говорил, произнося слова с гнусавой четкостью". Иван Алексеевич очень похоже передавал его "лай". Брюсов говорил обо всем, что касалось искусства, крайне революционно. Договорился до того, что предлагал все старые книги сжечь дотла: "Вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!"

Ивана Алексеевича поразило: несмотря на крайность взглядов, аккуратность, -- на всё свои правила, -- он, например, попросил на несколько дней какую-то книгу, а Брюсов отказал.

"-- Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми блестящими, как у птицы, черными глазами, и с чрезвычайной галантностью, но весьма резко отчеканил: "Никогда, никому не даю ни одной из своих книг даже на час!"

В этот приезд в Москву познакомился Иван Алексеевич и с поэтами-самоучками. По его словам, это был "жалкий, трогательный народ". Бедность и редкая одержимость к литературе. Воспевали они, конечно, свою нищету, горько оплакивали свою долю, несправедливость, царящую в мире... Самым даровитым из них был Спиридон Дрожжин, очень милый, трогательный человек.

В 1913 году в Художественном Кружке, под председательством Бунина, праздновали двадцатипятилетний юбилей его поэтической деятельности. Юбилейный банкет был овеян сердечностью: Дрожжина любили и уважали за то, что он остался крестьянствовать у себя на родине в Тверской губернии, беззаветно любя литературу. Жена его милая, простая женщина. На юбилее она была в новом платье.

На другой день я случайно на Малой Дмитровке (ныне улице Чехова) увидала Дрожжиных. Он шел в шубе, какие носили мещане, лицо его с бородкой клинышком сияло радостью, а она в платочке, мелкими шажками едва поспевала за мужем, высоко подобрав юбку, из-под которой виднелись полсапожки с резинками по бокам и красная бумазейная юбка.

Осталась страничка Ивана Алексеевича о писателях из народа:

"Писателей из народа и прежде было немало. В молодости многих из них я знал в Москве, встречался с ними, получал от них письма, всегда очень многословные и лирические, -- этим особенно отличался отец известного теперь писателя Леонова, служивший приказчиком в какой-то галантерейной лавочке. Один из этих писателей видел однажды Толстого и вот как рассказывал он об этом:

-- Мне довелось однажды воочию видеть патриарха русской литературы Льва Николаевича Толстого. Дело было так, что я разметал возле своей калитки, когда показалась передо мной фигура маститого старца, совершавшего свою обычную прогулку. Я отставил в сторону лопату и, сняв шапку, приветствовал его поклоном, при чем он вступил со мной в беседу:

-- Надеюсь, что вы не пьете много вина? -- спросил меня великий писатель земли русской.

Я сказал: "Наоборот", добавив при этом, что "очень страдаю от своей слабости". И тогда он тотчас посоветовал мне совсем бросить эту пагубную привычку, и доставить себе нравственное удовлетворение. Потом он спросил меня: "чем вы занимаетесь?" Тут я не удержался, сказав, что я писатель из народа, на что он ответил:

-- Ну что ж, пишите только всегда правду, а не какие-нибудь выдумки.

Встреча эта глубоко врезалась мне в память".

2

Юлий Алексеевич решил переселиться в Москву и отправился в марте 1895 года искать там службу. Он предложил младшему брату поехать с ним в Белокаменную.

Провинция надоела: Елизавета Евграфовна жила с семьей в Москве, Иван Алексеевич должен будет, если не жить, то часто бывать там.

Но в этот приезд Юлий Алексеевич ничего не нашел подходящего для себя. Ему предлагали в Петербурге хорошее место в министерстве финансов, но он не мог, по своим убеждениям, поступить на государственную службу.

Пришлось вернуться в Полтаву, а младший брат, несмотря на его отговоры, поехал в Огнёвку, уверяя, что соскучился по своим и хочет поделиться с ними впечатлениями. Но, конечно, в нем жила надежда узнать что-либо о Варваре Владимировне. Узнал ли он что-либо о ней и когда до него дошла вся правда, мне неизвестно.

До самого лета он оставался в Огнёвке. Писал, переводил, много читал. Потом поехал к Юлию. На службу там он не поступил, охладел и к толстовству. Полтавские друзья ему обрадовались, и с ними он чувствовал себя недурно.

Он съездил в Святогорский монастырь, который и изображен в рассказе "На Донце", писал и другие рассказы, в том числе и "Велга"; много он тогда писал и стихов. Иногда в кругу друзей читал произведения.

Рассказ, написанный в прошлом году "На край света" он решил отправить в журнал "Новое Слово", где он и был напечатан в октябрьской книге.

Рассказ имел успех, переселенческий вопрос волновал всю передовую Россию, я уже об этом упомянула. В Петербурге решено было устроить литературный вечер в пользу переселенцев. И его пригласили участвовать в нем.

Зимой он едет сначала в Москву, где опять видается с Бальмонтом. Как-то они сидели в ресторане "Московском", пили красное вино, Бальмонт несколько часов сряду читал свои стихи. Уходя, они узнали, что Чехов остановился в этой гостинице, и чуть было не поднялись к нему ночью, но во время опомнились и решили отправиться с визитом на следующий день. Тут им не повезло: Чехова не было дома, но в номер зашли, -- горничная убирала его. Конечно, кинулись к столу, увидали начало рукописи "Бабьего царства"... Через несколько лет Иван Алексеевич рассказывал юмористически обо всем этом Антону Павловичу. Чехов очень смеялся и сетовал, что они не разбудили его: "Это очень хорошо -- закатиться куда-нибудь ночью внезапно..."

12 декабря состоялось их знакомство с Чеховым.

14 декабря Бунин дарит ему оттиск рассказа "На хуторе" с надписью: "Антону Павловичу Чехову в знак глубокого уважения и искреннего сердечного расположения. Бунин".

В это же время он знакомится с Эртелем, который тоже останавливался в "Большом Московском". Эртель очаровал его. Они нередко сиживали и впоследствии в этом ресторане за бутылкой шампанского, которое Эртель любил. Оба они досконально знали деревню и мужиков, -- завязалась и переписка.

Как-то Иван Алексеевич читал мне очень интересные эртелевские письма, где тот описывает свое "государство". Он управлял огромными имениями в Воронежской и Тамбовской губерниях. Ценил он Эртеля и как писателя, его язык, особенно его "Гардениных".

Познакомился он в Москве, а потом и подружился с поэтессой Миррой Лохвицкой, сестрой Тэффи. У них возникла нежная дружба, он всегда восхищался ею, вспоминая "снежный день на улице, её в нарядной шубке, занесенной снегом. Ее считали чуть ли не за вакханку, так как она писала стихи о любви и страсти, а между тем она была домоседкой, матерью нескольких детей, с очень живым и чутким умом, понимавшая шутку".

В Петербурге он остановился "в номерах на Литейном проспекте, возле памятника Ольденбургскому, который был в снегу".

Привез с собой рассказ "Байбаки".

Заказал в первый раз сюртук.

В этот приезд у него заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижной, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, -- милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины, -- его я не встречала, -- знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев -- которого я тоже никогда не видала и не имею о нем представления; Потапенко, -- с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе и у женщин. Баранцевича, Гиппиус, Мережковского, Минского, как и артистку Савину, и Вейнберга с Засодимским он увидал на вечере в пользу переселенцев, о котором он писал в своих "Воспоминаниях".

Гиппиус прочла стихи "Я люблю себя, как Бога..." чем вызвала бурю...

Поэт и переводчик П. И. Вейнберг прочел свое "Море":

Развернулось предо мною

Бесконечной пеленою

Старый друг мой -- море.

Сколько власти благодатной

В этой шири необъятной

В царственном просторе...

Засодимский "выпалил свое неизменное из Некрасова":

Жизни вольным впечатлениям

Душу вольную отдай,

Человеческим стремлениям

В ней проснуться не мешай!

Бунин имел успех, несмотря на то, что, по совету Баранцевича, сначала стал читать тихо, но, поняв, что Баранцевич ошибся, поднял голос. И понятно, его рассказ "На край света" был как нельзя кстати, что называется попал в самую точку.

После такого успеха он получил приглашение стать сотрудником в "Мире Божьем", издательницей которого была Александра Аркадьевна Давыдова, жена известного виолончелиста. Редакция и квартира ее находились на Лиговке. Старшая дочь Давыдовой, Лидия Карловна, была замужем за известным марксистом Туган-Барановским, -- первое знакомство Бунина с "врагами" народников.

В 1894-1896 гг. были шумные выступления в Петербурге Струве вместе с Туган-Барановским и другими марксистами в схватках с народниками в заседаниях научных обществ. Иван Алексеевич однажды слышал их в Вольно-Экономическом Обществе. Струве был совсем молодой, красивый, энергичный, носил большую рыжую, бороду. Он вел марксистский журнал "Новое Слово". Ему, как и другим марксистам, возражали Михайловский и особенно яростно В. В. (Воронцов), ядовито называвший Туган-Барановского: "Господин Туган"...

Младшая дочь Давыдовой, еще совсем молоденькая с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась, и они подружились "на всю жизнь". У них или в редакции "Русского Богатства" он познакомился с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности.

Его дочь Лёдя или Людмил очка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже "подружились на всю жизнь".

Издательница О. Н. Попова предложила выпустить книгу рассказов Бунина под заглавием "На край света", и он получил аванс, что очень его окрылило. Он почувствовал себя настоящим писателем.

У меня нет этой книги, но помнится, что она была небольшая, в переплете, в неё вошли все написанные до тех пор рассказы, кроме самых ранних и повесть "На даче". Этого произведения не было в I томе "Знания", и я прочитала его впервые именно в издании О. Н. Поповой.

Из Петербурга он выехал в хорошем настроении: первое публичное выступление и с таким успехом! Множество новых знакомств, видел почти весь литературный Петербург, с некоторыми уже подружился, почувствовав себя настоящим писателем. Завязал личные отношения с несколькими редакциями журналов. И даже продал свою книгу рассказов!

Он направился в Огнёвку, но решил остановиться в Ельце. И попал на гимназический бал, где он гимназистом, в мундирчике и белых замшевых перчатках, танцовал, влюбляясь то в одну, то в другую гимназистку. На балу директор, которому он иногда дерзил, отнесся к нему как к "знаменитости": "Вы -- честь нашей гимназии", учителя жали ему руку, а гимназисты таращили глаза: "настоящий писатель!" -- барышни млели, и ой, много лет не танцовавший, неожиданно для себя стал носиться то в польке, то в вальсе, то в "grand rond", ухаживая за дамами.

На следующий день он был в Огнёвке. Вся семья сияла, слушая его рассказы. А рассказывал он чудесно, представляя всех в лицах.

Пробыл в деревне месяца два. Писал стихи. Охотился. Ездил в Ефремов с Машей к Отто Карловичу, которого любил, как и всю его семью.

3

Из Огнёвки поехал в Полтаву, прожил там у Юлия до конца мая, когда его опять потянуло вдаль. Он уехал с какой-то М. В. в Кременчуг, где их пути разошлись. Переночевав в гостинице "Варшава", она направилась в Киев, а он на другой день по приезде сел на пароход, идущий в Екатеринослав. Есть краткая запись: "Ветрено. У песчаного островка видел утопленника. Вечером показались заводы".

31 мая он поплыл из Екатеринослава через "Пороги" по Днепру. Его запись: "Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года.

31 мая Екатеринослав. Потемкинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом на пологом берегу Днепра Лоцманская Каменка. В верстах в пяти ниже -- курганы: Близнецы, Сторожевой и Галагана -- этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей -- пороги: первый самый опасный -- Неяситец или Ненасытец; потом тоже опасные: Деде и Волнич; за Волничем в четырех верстах, последний опасный -- Будило, за Будило -- Лишний; через пять верст -- Вильный и наконец Явленный".

После порогов он отправился по Днепру в Александровск -- в тот же вечер по железной дороге -- в Бахчисарай. Денег у него было больше, чем в первое крымское путешествие.

Из Бахчисарая верхом он съездил в Чуфут-Кале, посетил монастырь под Бахчисараем и "пещерный город" в лесных горах. Пустыня, тишина, только переливчатое пение дроздов. Впечатление было сильное. Вспоминал "Бахчисарайский фонтан" Пушкина, ханские времена с их любовными драмами.

Через Севастополь отправился уже не пешком, а в дилижансе, проехал Байдары, ночевал в Кикенеизе, оттуда в Ялту, из Ялты в Гурзуф, который его манил, -- там жил Пушкин.

В Гурзуфе переночевал и на другой день рано утром поднимался на Аю-Даг, где почти целый день бродил по горным тропинкам. Очень остро чувствовал одиночество. Иногда, лежа, смотря в небо, отдыхал и потом шёл, шёл. Думал о себе, как о писателе, думал и о ней. Уже знал, что она замужем. Но странно, к Бибикову он не чувствовал ни злобы, ничего дурного, во всем обвинял её. Он знал, что Арсик с юности любил её и даже стал понимать, что они подходят друг к другу. В глубине души он чувствовал, что он с Варварой Владимировной очень разные люди. Теперь издали он видел все её недостатки и даже в некотором отношении был рад своей свободе, -- она могла бы мешать ему. Но самолюбие оскорблено, оскорблена и его большая любовь, и доводы не успокаивали его, а еще больше возбуждали против неё.

Я нашла две страницы, написанные рукой Ивана Алексеевича об этом времени.

"Дальнейшие годы уже туманятся, сливаются в памяти -- многие годы моих дальнейших скитаний, -- постепенно ставших для меня обычным существованием, определявшиеся неопределенностью его. И всего смутнее начало этих годов -- самая тёмная душевная пора всей моей жизни. Внешне эта пора была одна, внутренне другая: тогдашние портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием.

Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл я в Гурзуф, долго сидел на балконе гостиницы: темнело, воздух был непривычно тепел и нежен, пряно пахло дымом татарских очагов, тлеющего кизяка; горы мягкими стенами, просверленными у подножий красноватыми огнями, как будто ближе обступили тесную долину Гурзуфа с его садами и дачами. На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шёл по его лесистым склонам всё вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем. Было предвечернее время; спокойное, задумчивое море сиреневой равниной лежало внизу, с трех сторон обнимая горизонт, муаром струясь в отвесной бездне подо мною, возле бирюзовых скал Аю-Дага. Кругом, в тишине, в вечном молчании горной лесной пустыни беззаботными переливами, мирно грустными, сладкими, чуждыми всему нашему, человеческому миру, пели черные дрозды, -- в божественном молчании южного предвечернего часа, среди медового запаха цветущего жёлтого дрока и девственной [свежести морского воздуха. Я лежал, опершись на локоть, слушая дроздов и цепенел в неразрешающемся чувстве той несказанной загадочности прелести мира и жизни, о которой немолчно говорило в тишине пение дроздов. Потом..."

Остался портрет, снятый в Полтаве в 1895 году. Мне он нравится больше всех его портретов. Он, как называли их в России, кабинетный. За два года Иван Алексеевич сильно изменился: стал носить пышные усы, бородку. Крахмальные высокие с загнутыми углами воротнички, темный галстук бабочкой, темный двубортный пиджак. На этом портрете у него прекрасное лицо, поражают глаза своей глубиной и в то же время прозрачностью.

"Вторая ночь в Гурзуфе -- Пушкин, Раевский..."

Из Гурзуфа в Ялту. Там он познакомился с морским писателем Станюковичем и Мировым (Миролюбовым). Огромным человеком, с большим голосом basso profundo; он был принят в московский Большой театр, но из-за застенчивости не мог петь на сцене и позднее занялся редакторством. Вёл "Журнал для всех", умел выпрашивать хорошие рассказы у знаменитых писателей, например, у Чехова "Архиерея". Говорил с литераторами только с глазу-на-глаз.

9 июня Иван Алексеевич отправляется к Федорову, который настойчиво приглашал его к себе погостить.

И вот он в Одессе. Город сразу его восхитил. Федоровы жили за Большим Фонтаном на даче. Жена Федорова, Лидия Карловна (старше мужа года на три, в прошлом актриса), женщина с тонкими губами, оборотистая, умевшая работать и держать дом, полная противоположность своему легкомысленному мужу. Она помогала ему при писании: он, расхаживая по комнате, диктовал ей свои длинные романы, рассказы, очерки, драмы и стихи, и она сначала писала пером, а потом выстукивала на машинке его произведения. Писателем он был плодовитым.

У Федоровых Иван Алексеевич провел три дня и уже 14 июня направился в Каховку. Оттуда по Днепру до Никополя; вероятно, тогда и записал псальму слепого кобзаря. Любовался плавнями -- песчаными, густо-заросшими островами, и поехал к Юлию, у которого прожил около двух месяцев.

В ночь с 15 на 16 сентября отправился из Екатеринослава в Одессу, и опять к Федорову, у него пробыл неделю, 26 сентября сел на пароход, идущий в Николаев, и вернулся в Полтаву.

В Полтаве, в тишине, когда Юлий Алексеевич уходил на службу, он писал стихи. Нет ни одного рассказа, помеченного 1896 годом.

4

Книга "На край света" должна была выйти в издании О. Н. Поповой в декабре 1896 года. Он едет в Петербург и попадает на именины Николая Константиновича Михайловского.

Эти именины бывали всегда многолюдны, обильны по угощению. Приезжал поздравлять, как говорили, "весь литературный Петербург".

Бывала и молодежь и, конечно, Ивану Алексеевичу было очень весело и с Мусей, и с Людмилочкой, и с Соней Кульчицкой, закадычной подругой Леди Елпатьевской. Они все были на редкость остроумные и живые девушки, умели подмечать смешное, что их очень связывало с молодым Буниным.

Молодому Бунину хотелось познакомиться с Короленко, и он просил приятеля Михеева устроить это знакомство. Вскоре Михеев передал ему слова Владимира Галактионовича: "Я знаю Бунина, очень интересуюсь его талантом и рад познакомиться".

Встретились они 7 декабря 1896 года на юбилее морского писателя Станюковича в ресторане "Медведь", где среди дам, литераторов, артистов и адвокатов выделялись своими мундирами адмиралы. Чествующих было больше полутораста.

На этом же юбилее Бунин познакомился и с Анненским, одним из редакторов "Русского Богатства".

Не знаю наверное, когда он попал впервые на именины Мамина-Сибиряка, который жил в Царском Селе. Иван Алексеевич поехал раньше, чтобы хоть поверхностно осмотреть пушкинский городок, который его очаровал, и он с хорошим аппетитом сел за именинный пирог. Бунин любил Мамина за его ум, за остроумие. Например, о Волынском за его открытие "новой мозговой линии", Мамин заметил: "Что с него взять? Это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: "Миазма млекопитающая..." А про всю редакцию "Северного Вестника" он продекламировал:

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей...

Чаще всего Иван Алексеевич проводил время у издательницы "Мира Божьего" А. А. Давыдовой, где он особенно сблизился с молодежью. В этом доме бывали почти все писатели, особенно часто Мамин-Сибиряк, постоянным гостем был Н. К. Михайловский, друживший с хозяйкой дома, умной красавицей; бывала и переводчица Пименова, высокая и полная дама. Заглядывали и марксисты, так как зять Давыдовой, Туган-Барановский, был женат на её старшей дочери.

Привожу выдержку из письма Людмилы Сергеевны баронессы Врангель, дочери писателя Елпатьевского:

"...Иван Алексеевич был еще не женат, когда бывал на наших вечеринках у Александры Аркадьевны Давыдовой. В её большой гостиной висел портрет -- во весь рост -- её покойного мужа К. Давыдова -- бывшего после Антона Рубинштейна директором петербургской консерватории, знаменитого виолончелиста и автора прелестных романсов.

Наша юная компания, во главе со старшей дочерью Александры Аркадьевны, Лидией Карловной Тугай-Барановской, нашей покровительницей и общей любимицей, собиралась здесь часто. Это были М. И. Ростовцев и его любимая ученица, моя подруга Соня Кульчицкая, дочь Давыдовой Муся, вышедшая впоследствии замуж за А. И. Куприна, сыновья Михайловского, Гайдебурова и разные молодые люди, достававшие нам билеты в "Александринку" на Коммиссаржевскую и в "Мариинку" на Валькирию с Литвин.

Веселая насмешливая молодежь.

Иван Алексеевич сидел у окна и, опустив свою красивую голову, рассматривал свои новенькие блестящие щиблеты и спрашивал нас:

-- Не правда-ли, я похож на Гейне?

Мы смеялись с ним и тогда не знали, какое мировое имя получит Иван Алексеевич в литературе. Я тогда кончала гимназию, а Иван Алексеевич был очень молод и не женат".

И никто из этой молодой компании и не подозревал о той драме, которую он еще не изжил.

Вспоминала Людмила Сергеевна в другой раз, когда она уже была курсисткой, как она приглашала его поехать на какое-то собрание рабочих. Он, подсмеиваясь над их увлечением социализмом, сначала отказался, что её огорчило. Но, когда она на следующий вечер сидела "в ледяной конке", то увидела бегущего Ивана Алексеевича "в высокой барашковой шапке и зимнем черном пальто с барашковым воротником". Она была в восторге, думая, что и он заинтересовался рабочим движением...

Мне же кажется, что он больше интересовался "Людмилочкой", как он называет её в одной своей записи.

Познакомился и вошел в приятельские отношения с переводчиком Ф. Ф. Фидлером.

Он был из русских немцев. У него тоже в день его рождения бывал "весь литературный Петербург". Я раз попала к нему на подобное сборище; буквально с трудом можно было протолпиться.

Он был страстным коллекционером; кроме автографов и других литературных реликвий, он брал у каждого курящего литератора папиросу. Иван Алексеевич восхищался: "Ведь это характерно -- кто какую папиросу курит! Я, например, очень тонкую, а вот Мамин -- толстенную, как и цигарки, у каждого разные... Вообще он прелестный человек!" -- прибавлял он неизменно.

У Фидлера было большое горе: жена парализована. Когда я видела ее, паралич дошел уже почти до самой шеи. Но она была очень благостно ко всем настроена, улыбалась.

В редакции "Нового Слова" Иван Алексеевич познакомился с молодой писательницей, сестрой профессора философии Льва Михайловича Лопатина, писавшей под псевдонимом К. Ельцова. Я знала почти всю эту замечательную семью. С Екатериной Михайловной была дружна в эмиграции, познакомилась же с ней, когда мне было тринадцать лет.

Ею написаны интересные воспоминания о Соловьевых, часть их напечатана в "Современных Записках".

Она росла с детьми историка Сергея Михайловича Соловьева, была на "ты" и с знаменитым философом.

Оригинальная и не потому, что хотела оригинальничать, а потому, что иной не могла быть, она -- единственная в своем роде, такой второй я не встречала.

В те годы худая, просто причесанная с вдумчивыми серо-синими большими глазами на приятном лице, она своей ныряющей походкой гуляла по Царицыну, дачному месту под Москвой, в перчатках, с тросточкой и в канотье, -- дачницы обычно не носили шляп. Очень беспомощная в жизни, говорившая чудесным русским языком, она могла рассказывать или спорить часами, без конца. Хорошая наездница, в длинной синей амазонке, в мужской шляпе с вуалью, в седле она казалась на фоне царицынского леса амазонкой с картины французского художника конца девятнадцатого века. Была охотницей, на охоту отправлялась с легавой, большею частью с золотистым сеттером.

Ей было в ту пору за тридцать, она на пять лет старше Ивана Алексеевича. Я понимаю, что он остановил на ней свое внимание. Между ними завязалась дружба. Она пригласила его бывать у них в Москве. Они жили в собственном старинном особняке, на углу Гагаринского переулка.

Из Петербурга Иван Алексеевич направился в Елец, там он опять попал на бал. На следующий день, полный новых впечатлений, едет в Огнёвку, куда вносит своими рассказами оживление и смех. Прожил в семье до 11 марта. Писал рассказ "Без роду-племени", чуть касаясь пережитой драмы. Писал и стихи: за 1897 год появилось шесть стихотворений.

5

В марте Иван Алексеевич едет в Полтаву.

Осталась запись:

"Еду из Огнёвки в Полтаву. Около 11 часов утра. Только что выехал с Бабарыкиной. Даль ясная, далекие на горизонте облака, как осенью -- перламутро-лиловатые, лесочки чернеют.

Грустно и люблю всех своих.

В Крыму на татарских домах крупная грубая черепица".

В Полтаве живет больше месяца. С этих пор он редко где подолгу уживается.

Нашла запись, объясняющая эту непоседливость:

"Перелет птиц вызывается действием внутренней секреции: осенью недостатком гормона, весной избытком его... Возбуждение в птицах можно сравнить с периодами половой зрелости и "сезонными толчками крови" у людей...

Совсем, как птица, был я всю жизнь!"

30 апреля он отправляется в Шишаки. Есть запись его:

"Овчарки Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная и нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша "хочет невозможного".

Миргород, там ночевал".

Вернувшись в Полтаву, он пробыл там до 24 мая.

Из Люстдорфа, от Федорова, он получил приглашение опять погостить. Люстдорф -- немецкое село за Большим Фонтаном, дачное место, не очень дорогое. Иван Алексеевич решает принять приглашение и составляет план: Кременчуг -- Николаев, оттуда морем в Одессу.

Его записи:

"Кременчуг, мост, солнце, желто-мутный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых хлебами, думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя пшеницы, черная грязь дороги.

Николаев, Буг. Ветрено и прохладно. Низкие глиняные берега, Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из-под боков парохода развалы воды... бегут сквозь решетку палубы...

Впереди море, строй парусов.

Выход из устья реки в море: речная мутная, жидкая вода сменяется чистой, зеленой, тяжелой и упругой морской... Другой ветер, другой воздух, радость этого ветра, простора, воздуха, счастье жизни, молодости... Яркая зелень волн, белизна чаек, запахи пароходной кухни... Уже слегка подымает и опускает, -- это было тоже всегда радостью, -- и от этого особенно крепко и ловко шагаешь по выпуклой, недавно вымытой гладкой палубе и глядишь с мужской жадностью, как на баке кто-то стоит, придерживает одной рукой шляпку с развевающейся от ветра дымчатой вуалью, а другой обвивающие ее по ногам полы легкого пальто.

Пароходный лакей, похожий на Нитше, густо усатый, рыжий.

Штиль. Пароход мерно гонит раскаты волн и шипящую пену.

Там внизу, где работают стальные пароходные машины всё шипит, всё в горячем масле, на котором свертываются крупные капли пара. Пахнет им и горячим металлом.

Неподвижные, крупные металлические белые электрические высоко висящие огни поздней ночью, в пустом и тихом порту. Тени пакгаузов. Крысы.

Мачты барок в порту качались мерно, дремотно, будто сожалея о чем-то!"

"29 мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом -- в прибое лежала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустынность моря".

К соседям Федоровых, Карашевым приехал их друг, молодой писатель Куприн.

Утром Иван Алексеевич вместе с Федоровым пошли купаться.

Из воды вылез человек, неуклюжий, лохматый, с острыми глазками, Федоров сказал:

-- Это Куприн.

И познакомил Бунина с ним.

Иван Алексеевич внимательно взглянул на него.

Куприн сразу ему понравился той редкой художественной одаренностью, которой они обладали оба, что встречается не так часто даже среди писателей.

Они вместе купались, вели разговоры, которые они потом всю жизнь вели только друг с другом -- какое-то смакование художественных подробностей. Быстро стали называть друг друга то Гастоном, то Альбертом, то Васей, то Петей, то Карпом... Бунина восхитило в Куприне нечто звериное; это "звериное" отличало Куприна: у него было нечеловеческое обоняние, он сразу по запаху мог определить, кто что курил или пил...

В то время на вид Куприну было лет за тридцать, хотя он был ровесником Бунина. Глазки узкие, очень зоркие на татарском лице, -- мать его была татарская княжна. Я однажды навестила её, по просьбе Александра Ивановича, во Вдовьем Доме в Москве, когда она была больна, и сразу поняла, что весь купринский талант от неё: такая-же образность и отрывистость речи, также "по-купрински" щурила глаза.

Это было самое приятное лето последних годов. Иван Алексеевич уже успокоился от пережитого, наслаждаясь приморским зноем, который с этих пор он очень полюбил, молодостью и новой дружбой с человеком, художественно чувствующим всё, как он сам... Они с Александром Ивановичем много бродили по обрывам над спокойным летним морем. Иван Алексеевич читал его рассказ в "Русском Богатстве" и оценил его, и он стал уговаривать Куприна писать, а тот был в подавленном состоянии, и ему казалось, что "он не знает о чем писать: нет темы". Бунин стал расспрашивать о солдатах, дал тему о новобранце, который, стоя на часах, вспоминает деревню и сильно тоскует. Куприн жаловался, что он деревни не знает, Бунин поделился подробностями, и таким образом появился прекрасный купринский рассказ "Ночная смена". Он был послан в "Мир Божий", и Давыдова скоро напечатала его в своем журнале.

После этого Куприн написал еще рассказ. Ему нужны были деньги, так как и обувь совсем поистрепалась от частых прогулок по обрывам. Бунин уговорил его поехать в Одессу и отвезти рассказ в "Одесские Новости". Около редакции Куприн оробел, ни за что не соглашался лично предложить свой рассказ, боясь отказа. Никакие уговоры не действовали. Тогда Бунин, со свойственной ему быстротой, когда он хотел кому-нибудь помочь, выхватил рассказ у автора, вбежал в редакцию и "схватил" 25 рублей авансу, по тем временам сумму значительную. Куприн глазам не верил. Тотчас отправились в магазин обуви, были куплены щиблеты, а оттуда на извозчике закатились в "Аркадию", где Александр Иванович угостил своего друга "жареной скумбрией и белым бессарабским вином".

Болезненно самолюбивый Куприн часто во хмелю кричал: "Никогда не прощу тебе! Как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого..."

В трезвом же состоянии он рассказывал мне об этом с благодарным чувством и без всякого раздражения. Говорил еще:

-- Мы ведь все его обкрадываем, он не замечает, как щедро сыплет в своих разговорах всякие драгоценные подробности...

Куприн очень сложный человек, но о нем я буду писать позднее, когда коснусь наших встреч.

Вероятно, у Федоровых они познакомились с одесскими художниками, очень сплоченными, веселыми, полными жизни, талантливыми молодыми людьми. С некоторыми у Бунина на всю жизнь создались близкие, дружеские, почти братские отношения. Но этим летом он видел их мельком.

От Федоровых он направился в Полтаву. Юлий вернулся из своего отпуска. Они прожили некоторое время вместе. Юлий уже твердо решил переехать в Москву и заканчивал свои дела в статистическом отделении, а Иван писал стихи, делал заметки, много читал, иногда ездил с Зверевым на опросы.

6

Из Полтавы он поехал в Огнёвку. Мать он нашел в плохом состоянии, -- у нее началась астма. Получила она этот недуг после того, как сидела на полу, натирая мазью ноги и руки Маши, у которой был суставной ревматизм.

Решили показать Людмилу Александровну профессору Захарьину. Повезли её в Москву Настасья Карловна и младший сын. Остановились в гостинице Фальцфейна на Тверской. Профессор Захарьин прописал только папиросы Эспик и посоветовал жечь при сильных припадках селитряную бумагу. Но это было не радикальное лечение. Астма не оставляла её до конца жизни. И была она настолько сильная, что Людмила Александровна (несколько лет спустя после визита к знаменитому профессору) не могла спать лежа -- и ночи проводила в кресле.

Конец года Иван Алексеевич жил в Москве, куда уже переехал старший брат, ставший соредактором педагогического журнала "Вестник Воспитания". Издавал его врач Николай Федорович Михайлов, богатый человек, из семьи фабрикантов текстильщиков.

У братьев Буниных с этого года завязались дружеские отношения с ядром будущей "Среды": Телешовым, Белоусовым и Махаловым, познакомились они и с Гославским, и с Голоушевьщ, и с Златовратским, прошившим всю жизнь в Гиршах, -- были тогда в Москве, на Бронной, корпуса с дешевыми квартирами, -- выезжавшим летом на дачу в Апрелевку, под Москвой. И так за всю жизнь Златовратскому не удалось увидеть моря, хотя он и мечтал об этом. Один раз он съездил к сыну во Владикавказ, но завернуть на черноморское побережье, у него не хватило средств...

Самая большая дружба конца этого года и первой половины 1898 была у него с Катериной Михайловной Лопатиной. В журнале "Новое Слово" начал печататься её роман, и они вместе читали корректуру. Чтение сводилось к тому, что Бунин всё советовал сокращать и сокращать: она страдала многословием. У неё был несомненно художественный талант, только она не умела в полной мере им овладеть.

Иван Алексеевич так пишет о ней, приводя её рассказ о Толстых в своей книге "Освобождение Толстого":

"Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная".

Они никогда не соглашались в оценке Льва Николаевича, как человека, как учителя, -- она была проникнута философией Соловьева, а известно, что эти два больших мыслителя друг друга не выносили. Как художника, она с детства оценила Толстого, ставила его выше всех. Её знакомство с произведениями этого писателя началось с чтения "Севастопольских рассказов".

"Я не могла равнодушно слышать даже это название, -- будто не читаю, а совершенно вижу грязную изрытую дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона с двумя ружьями..." -- вспоминала она не раз. Толстых она знала хорошо: в молодости она вращалась с его дочерьми в одном и том же кругу; бывала она и у них в гостях в Хамовниках, в Ясной Поляне, но обаянию этой семьи она не поддалась. Ей больше всех нравилась Татьяна Львовна, с которой она была на "ты". Близким другом ее была Вера Сергеевна, дочь Сергея Николаевича Толстого.

Иван Алексеевич посещал лопатинский особняк с колоннами, выходивший в Гагаринский переулок, а подъезд был с Хрущевского. Он имел какую-то художественную ценность, за что и помещен в журнале Крымова "Столица и усадьба".

На их журфиксах бывало общество смешанное: аристократы, иногда сам Толстой, ученые, философы, друзья брата, судейские. Её отец, Михаил Николаевич, в прошлом гегельянец, судебный деятель, поклонник судебных реформ Александра II, был человеком умным и образованным. Мать -- очаровательная худая, высокая, старая барыня, с большой добротой и мягкостью, но с характером. Она воспитала детей: четверых сыновей и дочь, которая, после домашнего образования, посещала курсы Герье, открытые в начале восьмидесятых годов прошлого века. Младший сын, Владимир Михайлович, большой друг Георгия Евгеньевича Львова, бывший судейский, выйдя в отставку, стал артистом Художественного театра.

После издания книги "На край света" Бунин редко появляется в печати с прозой.

Мне кажется, что Петербург его ошеломил и хотя у него были уже определенные вкусы и художественная оценка, но всё же надо было преодолеть все эти новые "мозговые линии" Волынского, выходки Гиппиус, анархический "лай" Брюсова, предлагавшего сжечь, подобно Омару, всё написанное до него! Кроме того, чем сильней был литературный рост Бунина, тем он более критически относился к себе. И всё труднее ему было высказываться художественно. То, о чем он пишет в "Жизни Арсеньева" -- муки и страдания от невозможности писать, как хочется, "ни о чём", -- зародилось именно в эти годы.

В политике тоже было шумно: выступления в Петербурге Струве, Туган-Барановского, Булгакова, Бердяева, их схватки с народниками на заседаниях в разных обществах.

Вскоре появился и Горький со своим "Челкашом", от которого большинство приходило в восторг, но Бунину он не нравился, он чувствовал всегда в горьковских произведениях фальшь и никогда не восхищался им, как писателем, хотя и признавал в нем большое дарование.

Всё это мешало ему самому писать, не была устроена и его жизнь. Зарабатывал он немного, жить скромно на одном месте он не мог, -- ему надо было всё видеть, всё понять, а это он мог делать только в "движеньи". Недаром он всегда напевал: "В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи..." Когда иссякали деньги, он ехал в Огнёвку, где жизнь ему обходилась дешево.

7

Под влиянием Толстого, писавшего о ночлежных домах, Иван Алексеевич с Катериной Михайловной, как он её всегда звал, ходили по ночлежным домам и притонам в Проточном переулке, близ Новинского бульвара.

У Катерины Михайловны в то время были очень сложные отношения с психиатром Т., который лечил её недавно скончавшегося брата, Николая Михайловича, собирателя русских песен и сослуживца моего отца. Николай Михайлович заболел душевно, что на сестру произвело сильнейшее впечатление, и она с тех пор стала интересоваться психиатрией, впоследствии сделалась настоятельницей Никольской общины, где читала сестрам лекции по уходу за душевно больными. Она оставила интересные воспоминании об этой своей деятельности. Они хранятся у меня.

Из романа с психиатром у нее ничего не вышло, так как у него была связь с француженкой, от которой он имел дочь, и он считал долгом узаконить этот союз, а затем развестись, но в то время разводы были очень сложным делом в России. И Катерина Михайловна чувствовала, что из этих проектов ничего не выйдет.

Иногда они с Иваном Алексеевичем, шутя, говорили о браке: он был на пять с половиной лет моложе её, и утешали себя тем, что у Шекспира жена была девятью годами старше мужа.

Иван Алексеевич определял свои чувства к Катерине Михайловне романтическими, как к девушке из старинного дворянского гнезда, очень чистой, но несколько истеричной:

-- Подумай, -- рассказывал он, -- зайдем в Прагу, а она начинает говорить; "Нет, не могу есть в ресторанах, с тарелок и пить из фужеров, из которых ели и пили другие..." Если бы я на ней женился, я или убил бы её или повесился, -- смеясь говорил он, а человек она все же замечательный.

А она рассказывала:

-- Бывало идем по Арбату, он в высоких ботиках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: "Вот вы всё смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!" Какой смешной, -- думала я...

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере в Грассе, после получения Иваном Алексеевичем нобелевской премии.

Поживши в Москве, он, в начале 1898 года, съездил в Огнёвку на короткий срок.

Сестра была невестой, ей шел двадцать пятый год. По-деревенским понятиям, она считалась перестаркой. Бывала только в Ефремове в семье Отто Карловича. Там она познакомилась с молодым машинистом, водившим поезда мимо Бабарыкина, довольно культурным по виду, -- он был поляк, Иосиф Адамович Ласкаржевский, моложе её года на два. Братья были в ужасе, но что делать? Она была настроена романтически, писала стихи и видела его преображенным. На своей карточке, снятой в Ельце, когда она была невестой, написано: "Моему будущему другу жизни и возлюбленному мужу Иосифу Ласкаржевскому от его Марии".

А он был высокий брюнет с правильными чертами угрюмого лица, лишенный чувства какой-либо поэзии и большой хвастун. Не знаю, почему эта фотография оказалась у брата в эмиграции, вероятно, он взял её у Маши, когда она разошлась с мужем.

Ранней весной Ивана Алексеевича опять потянуло в Москву, и он поселился в "Столице" на Арбате, в двух шагах от Юлия Алексеевича. И опять зачастил к Лопатиным на журфиксы, и в будни. Они то спорили, то держали корректуру её романа, который он немилосердно уговаривал сокращать, -- вот, действительно, сошлись две противоположности! -- то опять ходили по ночлежным домам.

В конце апреля они съездили в дачную местность под Москвой, Царицыно, снимать дачу для Лопатиных, и Иван Алексеевич всё удивлялся, зачем им такая большая дача для четырех человек? А впоследствии сам снимал просторный дом для нас двоих.

Начало лета он провел в Царицыне, поселился в "стойлах", как мы называли комнаты с балконом в саду Дипмана, где были ресторан, летний театр и номера для одиноких дачников. Там в то время жил молодой писатель, друг Бунина, Телешов, первый писатель, с которым я познакомилась в отрочестве. Красивый, высокий, очень милый человек. Иногда при встречах в огромном вековом царицынском парке они подолгу беседовали с моей мамой на литературные темы. Он подарил ей две свои книжки небольшого формата, и меня очень занимало, что я знакома с тем, кто их "сочинил"...

Среди знакомых в Царицыне было известно, что под Ельцовой скрывается Е. М. Лопатина, некоторые посмеивались, но всё же читали её роман в толстом журнале. Она была горда, её забавляло, что она получит за него больше тысячи рублей! И когда она об этом сообщила своей матери, та покачала головой и вполголоса заметила:

-- Что-ж, мания величия!... -- до того ей это показалось невероятным...

А философ, Владимир Сергеевич Соловьев, говорил:

-- Ты, Катя, счастливее меня: я никогда таких гонораров за свои статьи еще не получал...

И в Царицыне она продолжала, вместе с Иваном Алексеевичем, держать корректуру. Несмотря на сокращения, роман оказался длинным. Они много гуляли, и один раз мы с мамой столкнулись с ними. Екатерина Михайловна познакомила нас. Об этой встрече я пишу в своих воспоминаниях: "Беседы с памятью".

Катерине Михайловне в эту пору было очень тяжело из-за осложнения в отношениях с психиатром Т., и она уже начала заболевать нервно, а потому и прощанье с Иваном Алексеевичем было болезненно трогательным. Он уезжал в Огнёвку, а оттуда к Федорову под Одессу.

Расставались поздно вечером, на следующий день рано утром он должен был ехать в Москву, а она вставала всегда к полудню. Был одиннадцатый час, но еще светила заря в лесу, только что прошёл дождь. Она плакала, может быть, чувствовала, что их дружбе, душевной близости приходит конец. Она была глубоко религиозна и надела на него маленькую иконку.

В Огнёвке он на этот раз зажился, увлекшись писанием. И только в конце июля уехал в Люстдорф к Федоровым. Куприн, как и в прошлое лето, гостил у Карышевых. Возобновились прогулки, смакование художественных подробностей, восхищение Толстым. Куприн особенно приходил в восторг от Фру-Фру, лошади Вронского, погибшей на скачках, от Холстомера: "Он сам был лошадью!" -- повторял кто-нибудь из них. Шутили и над Федоровым, у которого недавно появился на свет сынишка Витя. От него счастливый отец всю жизнь приходил в восторг: "мой мальчик!" -- восклицал он, восхищаясь необыкновенными талантами сына, с его младенчества. Однажды, провожая на пароходе Чехова, он ему так надоел своим Витей, что Чехов жаловался Ивану Алексеевичу: "Хотелось смотреть, как работает лебёдка, поднимая на пароход корову, а он все бубнил: "Мой мальчик, посмотрите, как он... и так далее..." Посмеивались и над его романами, и над его упоением самим собой: "Я сложён, как бог!..."

Однажды к Федоровым приехали в гости их друзья, греческая чета Цакни, он издатель и редактор "Южного Обозрения", в прошлом народоволец, эмигрант, жил несколько лет в Швейцарии и Париже. Потерял красавицу жену, от которой имел дочь. Через несколько лет он женился на гречанке, Элеоноре Павловне Ираклиди, учившейся пению у знаменитой Виардо, которая никогда не начинала урока, прежде чем ученица или ученик не положит на рояль луидор. Мать Э. П. Ираклиди ездила в турне со знаменитым скрипачом и композитором Венявским -- в качестве аккомпаниаторши.

Цакни пригласили молодых писателей к себе на дачу. Через несколько дней они отправились к ним, на седьмую станцию.

При входе в разросшийся по-южному сад они увидели настоящую красавицу, как оказалось, дочь Цакни от первого брака.

Иван Алексеевич обомлел, остановился.

И чуть ли не в один из ближайших вечеров сделал ей предложение.

Он говорил мне: "Если к Лопатиной мое чувство было романтическое, то Цакни была моим языческим увлечением..."

Предложение было принято. Отец предоставлял дочери полную свободу, мачехе же жених сначала очень понравился, и она была довольна предстоящей свадьбой, а, может быть, хотела скорее выдать замуж свою падчерицу. Все случилось скоропалительно. Анне Николаевне шел двадцатый год; но она была еще очень невзрослой, наивной, -- мачеха умела заставлять ее поступать по своей воле.

В автобиографическом конспекте у Ивана Алексеевича написано:

"...Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон из дачи (со второго этажа). Аня играла "В убежище сада..." Ночую у них, спал на балконе (это, кажется, в начале сентября).

23 сентября. Свадьба".