1
В Москве Иван Алексеевич часто заходил к осиротевшим Чеховым, которые ему бывали рады, зная, как относился к нему покойный.
Потом он отправился в Петербург, распродал всё написанное им за весну и лето, отвез свои воспоминания о Чехове в "Знание" для "Чеховского сборника", попытался выпустить в этом издательстве "Манфреда", но попытка эта не увенчалась успехом.
Вернувшись в Москву, он жил под гнетом смерти Антона Павловича, бывал часто у Ольги Леонардовны и у Марьи Павловны, ходил в Художественный театр, где тоже все были в большом горе.
26 ноября он выехал в Одессу и по дороге остановился на сутки в Киеве, чтобы повидаться с Найденовым, который ставил там свою пьесу.
В Одессе он опять жил у Куровских. Видал сына, которому шёл пятый год, мальчик был очень милый, не по летам развитой, всякое свидание с ним раздирало сердце. С женой он не встречался. Всё было ему здесь тяжело, и он быстро уехал.
Через Москву он проехал в Васильевское, где отдохнувши, стал писать, и писание его успокоило. 1904 годом помечено 17 стихотворений и рассказ "Счастье" (переименованный потом в "Заря всю ночь").
Начало этого рассказа с описанием дождя восхитило Л. Н. Толстого. Не помню, в чьих воспоминаниях мы читали, что он сказал: "Ни я, ни Тургенев не написали бы так дождь..."
Конец года, как и начало января, он пробыл в Васильевском, деля время между писанием, чтением текущей литературы, любимых классиков, Корана, Библии и незатейливыми деревенскими развлечениями -- сначала только с Колей, который, узнав, что Иван Алексеевич у них, вернулся домой из Каменки. К Рождеству приехал из Москвы и Митюшка, затем прогостила с неделю на Святках Лида Рышкова, крестница Софьи Николаевны, превратившаяся в красивую девушку, она внесла женское оживление: стали гадать, играли в снежки во время вечерних прогулок, чаще ездили кататься на розвальнях днем, когда снег так чудесно отливает всеми цветами на солнце.
Иван Алексеевич стал уговаривать Колю ехать в Москву учиться пению, -- у него был необыкновенной красоты баритон, -- но мать, приехавшая из Орла, его не отпустила, боясь, что зимой в чужой обстановке, он в шестой раз заболеет воспалением легких. И на семейном совете было решено, что он поедет в Москву следующей осенью, когда еще стоит хорошая погода.
Новый Год встретили по-деревенски с гостями, пришла местная интеллигенция: Лозинские с тремя дочками, винокур с супругой, монопольщик с женой, сыновья дьякона.
Молодежь гадала, спорила на литературные темы, строила планы о будущем. Старшие засели за рамс. Иван Алексеевич несколько раз заглядывал в парадные комнаты, бросал острые взгляды на желавшую выбиться в люди молодежь. Он знал, что барышни Лозинские хотят держать экзамены за курс прогимназии, чтобы стать сельскими учительницами, сыновья дьякона уходят из духовного сословия. (Старший уже медик, а другой мечтает поступить в Педагогический Институт в Москве).
К ужину Иван Алексеевич вышел. Было оживленно, пили шампанское, и никто не подозревал, какой удар нанесет ему наступивший январь.
После Святок он получил известие сначала о болезни, а потом и о смерти своего Коли, скончавшегося "после скарлатины и кори от сердца".
Когда Ивана Алексеевича не было в живых, Софья Юльевна Прегель принесла мне выписку из книги "Жизнь и Любовь Сцены" Юрия Морфесси. Иван Алексеевич знал его, когда Морфесси было всего 16 лет. "Он был хорошеньким мальчиком, очень музыкальным, с прекрасным голосом, был своим человеком в семье Цакни, -- рассказывал мне Иван Алексеевич, -- принимал участие в опере "Жизнь за царя". В Париже они встречались на разных благотворительных вечерах и всегда вспоминали Одессу.
В книге Морфесси написано:
"Вспоминаю мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И. А. Буниным. Он был мил и изящен. Познакомился с ним в семье издателя "Южного Обозрения" -- Н. П. Цакни. На его дочери женат был Бунин. Очаровательным ребенком был сын Бунина, пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом".
Ни о менингите, ни о том, что Коля говорил стихами Иван Алексеевич не рассказывал. Жаловался, что порой семья Цакни препятствовала его свиданиям с сыном, вспоминал, что иногда он находил его на берегу моря. У него были, -- как я писала, -- стихи на эту тему, очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне...
Писание после смерти сына было заброшено, оставаться в Васильевском у Ивана Алексеевича не было сил. Софья Николаевна дала лошадей, и он с Колей отправился в Огнёвку. Отец лучше других умел успокаивать своего любимого сына, и он потянулся к нему. Матери там не было, она теперь постоянно жила с Машей, привязываясь все больше к старшему внуку, Жене.
Промучившись некоторое время в деревне, Иван Алексеевич бросился в Москву к Юлию Алексеевичу, с которым всегда делил свои печали и радости. В этот приезд он с ним почти не расставался.
В горе Иван Алексеевич был скрытен, но предпочитал быть на людях. Одиночество ему было непереносимо.
Вскоре после смерти сына Ивана Алексеевича рассказывала мне в Москве Вера Алексеевна Зайцева: "На-днях встретила Бунина на улице, была поражена его видом, -- у него умер сын, вот скрутило его горе! Ты и представить не можешь, как он изменился!..." И мне тогда стало несказанно жаль его, хотя в ту пору я с ним не встречалась. Вспомнила его в Царицыне, когда маму и меня познакомила с ним Екатерина Михайловна Лопатина.
2
В Москве вся левая часть интеллигенции была потрясена событиями 9-го января. И на журфиксах, которые продолжали еще быть в моде, и на званых обедах, и на вечерах только и была речь о Гапоне. Продавались его фотографические карточки. Из редакций "Русских Ведомостей" шли известия, которые не могли попасть в печать. Приезжие из Петербурга рассказывали то, что нельзя было предавать гласности. В высших учебных заведениях, даже в старших классах средней школы только и было слышно: "Гапон, расстрелы безоружных рабочих" и т. д. Рассказывали о замечательном слове священника Григория Петрова на похоронах убитого на улице студента Политехнического Института, обращенное к его сраженной горем матери, которая после этого как-то смиренно успокоилась.
Иван Алексеевич не мог усидеть в Москве, кинулся в Петербург,-- Юлий Алексеевич, зная натуру брата, настаивал в свою очередь, чтобы тот поехал и узнал всё на месте из первых рук.
В Петербурге все люди его круга были возбуждены. Он повидался с друзьями: с Куприными, Елпатьевскими, Ростовцевыми, Котляревскими, заглянул во все редакции, с которыми был связан, в "Знание", отправился и на заседание "Вольно-экономического Общества", где произносились смелые речи.
Северная столица отвлекла его, но рана не заживала, да и зажила ли она когда-нибудь? В последние месяцы его жизни, когда он почти не вставал с постели, у него на пледе всегда лежал последний портрет живого сына... В чем-то Иван Алексеевич был скрытен. Жаловался на Цакни, что у них "двери на петлях не держались", и скарлатину занес кто-нибудь из гостей... Обвинял Анну Николаевну, что она не захотела уехать из родительского дома, где он не мог писать от вечной сутолки... Хотя последнее время он говорил о ней с нежностью, вероятно, потому, что она была матерью его сына.
В марте он вернулся в Москву, остановился опять в тихих меблированных комнатах Гунст, в тихом Хрущевском переулке, бывал у Юлия, у Телешовых, но уже меньше вносил оживления, присущего ему.
Он получил портреты Коли на столе и в гробу, окруженного цветами и игрушками -- были среди них и его подарки. Эти фотографии разорвали ему сердце, но они с ним были до последних его дней.
Весной опять в Васильевском, где он проводил досуги с Колей, который с увлечением изучал астрономию, хорошо разбираясь в звездном небе. Он делился своими познаниями с Иваном Алексеевичем, уже оценившим некоторые дарования своего двоюродного племянника. Они привязывались друг к другу. Несмотря на чудесный голос Коли, Иван Алексеевич почувствовал, что певца, особенно оперного, из него не выйдет. Он начал уговаривать его изучать языки. В случае, если из пения проку не будет, он может стать переводчиком. Коля тонко чувствовал художественную литературу, умел схватывать главное в ней. Не выносил фальши. Был влюблен в Толстого и Флобера, всё это очень их сближало и, хотя Иван Алексеевич подтрунивал над ним, над его нелепостями и застенчивостью, но любил его.
3
В конце июня Иван Алексеевич получил письме из Огнёвки, что заболела мать. Он мгновенно собрался и уехал.
Всех он нашел в большой тревоге: мать на холодной заре вымылась в сенцах и схватила, по-видимому, воспаление легких, температура высокая. Младший сын чуть с ума не сошел, -- ведь со дня смерти маленькой сестры, он был в вечном страхе за жизнь матери, -- тут она жила в глуши, без хорошего врача, с её астмой и ненадежным сердцем... Решили пригласить земского елецкого врача Виганда, замечательного диагноста и целителя, человека высокого роста с обветренным красным лицом.
Стояла рабочая пора. Евгений Алексеевич лошади не дал. Пришлось за дорогую цену Ивану Алексеевичу нанять лошадь в деревне у Якова, мужика скупого и хозяйственного. "Выехали ранним утром, когда особенно хорошо в погожие июльские дни бывает только в средней полосе России, в подстепье. Ехать нужно было двадцать пять верст. Яков всё время соскакивал с облучка телеги и шел рядом. Я не знал, что делать, боялся не застать Виганда дома..." -- вспоминал об этой поездке Иван Алексеевич незадолго до своей кончины. Ему было тяжело, -- он был суеверен, за год третье испытание, -- две смерти он пережил.
К счастью, он застал доктора дома, и тот согласился приехать. К общей радости, Людмила Александровна, с помощью редкого врача и благодаря своему сильному организму, начала поправляться.
Из заграничной поездки вернулся и Юлий Алексеевич. Младшему сыну стало легче, и он принялся за писание, прерванное известием о болезни матери.
Это полугодие дало хороший урожай: более тридцати стихов помечены 1905 годом. Среди них "Сапсан", и "Русская весна" (написаны до известия о смерти сына).
Затем наступило молчание и только весной он снова стал писать стихи. Среди них "Новая весна", "Ольха", "Олень", "Эльбрус" (иранский миф), "Послушник" (грузинская песнь), "Хая-Баш" (мертвая голова) "Тэмджид" (с эпиграфом из Корана) "Тайна" (с эпиграфом из Корана), "Потом" (халдейский миф), "С острогой", "Мистику", "Стамбул".
Видно, что он пристально читал Библию и изучал Коран, вспоминал прошлогоднее путешествие по Кавказу и, конечно, пребывание в Константинополе "незабвенной весной 1903 года".
4
"В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, -- писал Иван Алексеевич, -- я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и "мамашей", Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня: всё вокруг, -- и в саду, и в доме, и в его кабинете -- было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: "Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!" Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, -- а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, -- этот кабинет, где особенно всё осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, -- я бы строки не мог написать среди них, -- его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало "Воскресенье" Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной".
Осталась краткая запись Ивана Алексеевича:
"Маленькая Ялта, розы, кипарисы... Кофейня на сваях возле набережной, мои утра там. Купальщицы -- не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся на воде".
Так грустно и тихо текла жизнь до 17 октября, когда зазвонил телефон и раздался взволнованный голос приятельницы Чеховых Софьи Павловны Бонье, страстной поклонницы всех писателей. Она, сама себя перебивая, сообщала, что в России революция, что поезда не ходят и т.д. и т.д.
Иван Алексеевич сбежал в город, там тоже узнал приблизительно то, что рассказывала Бонье. Его охватил страх застрять в Ялте. Он кинулся на пристань, и в порту узнал, что на следующее утро отходит в Одессу пароход "Ксения". Вернувшись, он сообщил Чеховым о своем отъезде, но они его уже не задерживали, понимая, что ему будет беспокойно жить вдали от родных. Ночь он почти не спал, встал ни свет, ни заря, быстро напился кофию и, "чуть не плача", распростился с Марьей Павловной и "мамашей" и к отходу парохода был на месте.
Привожу дневник Бунина этих дней:
"Ксения" 18 октября 1905 года.
Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни всё время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в неё, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже в Германии -- Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город -- какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры -- все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань -- слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.
Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет "Ксения". На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил "Крымский Вестник", с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех "свобод". Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в "Крымский Вестник". Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.
Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.
Одесса 19 октября.
Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно -- как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, всё возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор -- рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет и эти зеленые горы воды и рубин маяка. Качает так, что дорой совсем кладет.
Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, -- убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: "Почему солдаты?" Он толко смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца -- и всё везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошёл, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только "Ведомости Градоначальства". Воззвание градоначальника, -- призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию "Южного Обозрения". Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: "Павшим за свободу". Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: "Последние дни наши пришли". -- Почему? -- "Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?" -- "Да ведь могут голову проломить?" -- "Могут. Понесут по Преображенской".
Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить "павших за свободу" на Соборной площади, на что дума опять согласилась.
Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.
В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них "милиционеры". Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент -- оборванный совсем до гола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.
20 октября.
Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь всё везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, -- он хранитель этого музея, -- в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея -- большой трехэтажный -- стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.
21 октября.
Отвратительный номер "Ведомостей Одесского Градоначальства". В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.
В сумерки глядели из окон на зарево -- в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.
22 октября.
От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев "аж на куски режуть". Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на "зверей казаков" и злоба на евреев.
Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.
В полдень пошел к Куровскому -- город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики...
Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами -- идуть на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто-бы приходили к ним нынче утром, -- ходили по деревням и по Молдаванке -- "политики" и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью -- громить город, но не евреев только, а всех.
Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, -- возле гостиницы "Империаль" они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду.
-- Я спросил: по ком это вы? -- "На всякий случай".
Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах -- "о смягчении сердец".
Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:
-- Да, с хуторов идут...
-- На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски...
По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, "ура", затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки -- и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат -- и тоже мимо, улыбаясь.
"Южное Обозрение" разнесено вдребезги, -- оттуда стреляли...
Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: "Встать, ура государю императору!" И все в конке подымаются и отвечают "Ура!" -- сзади спокойно идет взвод солдат.
Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.
Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе "по требованию населения", то-есть, думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.
В городе говорят, что на Слободке Романовне "почти не осталось жидов!"
Эдварс говорил, что убито тысяч десять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.
Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на Слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).
Уточкин, -- знаменитый спортсмен, -- при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика еврея, кинулся вырывать его у них из рук... "Вдруг точно ветерком пахнуло в живот". Это его собственное выражение. Подкололи его "под самое сердце".
Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: "Теперь уже все их жалеют. Я сама видела -- привезли их целые две платформы, положили в степу -- от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели..."
Русь, Русь!
5
Весь ноябрь и почти весь декабрь Иван Алексеевич прожил в Москве.
Пережил там и "вооруженное восстание", как тогда называли декабрьские дни в Москве, когда Москва покрывалась баррикадами; когда было разгромлено реальное училище Фидлера, "где заседали революционеры", когда грохотали пушки й стучали пулеметы, когда зарево озаряло пресненский район, -- горела шмитовская фабрика, которую отстаивали большевики.
Иван Алексеевич заходил иногда к Горькому, который со своей второй женой Марьей Федоровной Андреевой, артисткой Художественного театра, занимал квартиру на Воздвиженке. Квартира была забаррикадирована, и вооруженные кавказцы охраняли писателя от нападения черной сотни, но никакого нападения не произошло, и они вскоре покинули Москву, уехали через Финляндию в Америку.
Иван Алексеевич купил тогда, -- это делали почти все мужчины, -- револьвер "на всякий случай", и после того, как Дубасов с Мином усмирили Москву, ему не хотелось сдавать его в участок, как это было приказано. Он решил отвезти револьвер в деревню, когда отправлялся туда с братьями Пушешниковыми. Он положил его под свою высокую барашковую шапку, -- потом удивлялся своему легкомыслию: "всякий жандарм мог ударить по ней, а что тогда было бы?..." Ехал он в первом классе, и никто его не обыскивал.
В Васильевском царило оживление: приехала погостить из Огнёвки Настасья Карловна, а с ней знакомая Софьи Николаевны по Ефремову, молодая жена офицера, служившего в Смоленске.
Евгений Алексеевич решил после лета 1905 года расстаться с Огнёвкой и купить дом в Ефремове; в его округе летом было приблизительно то, что воссоздано в "Деревне" Бунина (в Дурновке). После пятнадцати лет работы супруги Бунины имели состояние и стали чаще бывать в Ефремове и присматривать недвижимость.
Когда гости на Рождестве собрались уезжать, Иван Алексеевич отправился с ними в Ефремов, где у Отто Карловича и встречал Новый 1906 Год. Память об этой встрече запечатлелась в стихах "Новый Год".
В этих стихах отразился его короткий роман с женой офицера. Летом он на несколько дней съездил в Смоленск, но, кажется, больше сидел в гостинице, чтобы её не скомпрометировать, -- муж у неё был болезненно ревнивым человеком. Иван Алексеевич говорил, что она была прелестна, на редкость легкая по характеру женщина, но жизнь её с мужем была нудной.
Весной опять Москва, Петербург, устройство литературных дел. Обычное времяпровождение -- обеды у друзей, сиденье по ночам в ресторанах, затем опять Огнёвка, -- где Иван Алексеевич повидался с отцом, который стал заметно сдавать, -- и в Васильевское. Там он много писал стихов, переводил из "Золотой легенды" Лонгфелло и "Годиву" Теннисона.
Муж Маши был призван во время Японской войны, и она с матерью и детьми жила у Пушешниковых. Мария Алексеевна потеряла в этом году младшую дочь. Ласкаржевский еще не вернулся из Сибири. Она, по-бунински, не могла после смерти ребенка оставаться в Васильевском, и они все уехали к Евгению, который сам уже был на отлете. Иван Алексеевич остался у Пушешниковых, где и прожил несколько месяцев.
Есть записи об этом периоде:
"Глотово (Васильевское), 14 мая 1906 года.
Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью, недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом, облачные розоватые горы. Темнеет -- в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!"
"Из окна кухни блестели куриные кишки -- петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, обматывает кишку от кишки. Отбежал -- и опять набежал, роет".
Летом Иван Алексеевич поехал в Огнёвку, и оттуда со всеми, кроме отца и Настасьи Карловны, в Ефремов.
Остановились на подворье Моргунова. Есть записи его:
"16 июня 1906 г. Ефремов.
Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках... Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.
Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками -- зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад, моют дома полы, корову доят, а в саду для них гремит кэк-уок".
В начале июля приехал из своей заграничной поездки Юлий Алексеевич. А затем вернулся и Ласкаржевский с войны, привез всем подарки, больше всего чесучи, -- всех одел в неё.
Разгон Государственной Думы произвел большое впечатление на всю их семью, а на Ефремов это событие не произвело большого впечатления.
Конечно, без конца обсуждали и причину разгона Думы и "Выборгское воззвание", получали от друзей письма с подробностями, но ясно всего не представляли. Юлий Алексеевич, как всегда, в самом конце июля должен был возвращаться к работе в редакцию. На этот раз он даже не жалел, что отпуск кончается, а Иван Алексеевич его не удерживал, -- так было интересно, чтобы Юлий Алексеевич повидался с редакцией "Русских Ведомостей".
В конце августа Иван Алексеевич съездил в Огнёвку. Это было последнее свидание с отцом, -- он еще постарел, но все же не вызывал тревоги за жизнь, по-прежнему, несмотря на слабость, был бодр, шутил, называл себя "Дрейфусом на Чортовом острове", -- жаловался он только в шутках.
6
В первых числах сентября Ивана Алексеевича потянуло в Москву. Хотелось самому понять политическое положение, в какое попала Россия после разгона Государственной Думы, повидаться со столичными друзьями, узнать от них то, что не попадает в печать.
В Москве оставался недолго. Много времени проводил с Юлием, который всегда очень хорошо разбирался в политических событиях. Побывал на даче у Телешовых. И поспешил в Петербург. Остановился в Северной гостинице, -- из окон его номера был виден памятник Александру III-ему на площади перед Николаевским вокзалом.
Познакомился он со Свечиной, близкой подругой Яворской. Из Одессы в это время приехал Федоров тоже распродавать свой литературный урожай, как всегда, по его мнению, необыкновенно хороший, "никогда я так не писал!" Они много времени проводили в ресторанах и кабаках, много пили в бессонные ночи. Бывали и yа литературных собраниях, где входил в славу Блок и другие символисты.
Однажды они с Федоровым, после обеда у Палкина, придя в хорошее настроение, на извозчике стали сочинять совместно нелепое "декадентское" стихотворение, -- один придумает строчку, другой вторую -- и так, смеясь, сочинили несколько строф и приехали на сборище поэтов, может быть, и на башню Вячеслава Иванова.
К сожалению, я не записала этих виршей. Начинались они так: "О вечный, грозный судия, по улице две..." Осталась в памяти еще строчки: "Шпионы востроносые на самокатах жгут. Всем задаю вопросы я, вопросы там и тут"...
Когда они с Федоровым явились на это сборище, Бунин с задором сказал, что, вот, они только что прочли новые стихи, в которых ничего не понимают. И он с большим пафосом продекламировал их. Аничков, профессор литературы, вскочил и с запальчивостью воскликнул: "Что-ж тут непонятного..." и стал объяснять.
Бунин, не выдержав, перебил восторженного критика:
-- Да мы с Федоровым сейчас на извозчике всю эту белиберду насочинили.
-- Вы сами не понимаете, что вы сотворили, -- это гениально! -- возопил со свойственным ему темпераментом Аничков.
-- Но позвольте, -- смеясь возразил Федоров, -- я понимаю, если бы один из нас создал их, то можно было бы говорить о гениальности автора... Но ведь мы же вдвоем, по очереди, выдумывали эти бессмысленные строчки...
Поднялся крик, шум, чуть дело ни дошло до дуэли между Аничковым и Буниным, но... в конце концов все уладилось...
К октябрю опять Бунин вернулся в Москву, и я второй раз в жизни увидала его у постели несчастного поэта Пояркова. Вид у Бунина был все же свежий, понравился хорошо поставленный голос. Вскоре я услышала, что он опять укатил в Петербург, где вёл жизнь еще более нездоровую, чем в сентябре; проводил бессонные ночи, перекочевывал из гостей в рестораны. В Петербурге даже в частных домах начинался вечерний прием чуть ли не с полуночи, и иногда самая тесная компания засиживалась до шести часов утра, как например, у Ростовцевых.
Есть письмо этого времени к Петру Александровичу Нилусу, письмо покаянное: в нем Бунин клянет себя, что "жил в Петербурге безобразно", стал кашлять. "Завтра отправлюсь к врачу, -- писал он. -- Если врач найдет что-нибудь серьезное, то я поеду на юг". Что нашел доктор, я не знаю; вероятно, ничего угрожающего. И Иван Алексеевич остался в Москве.
В ту осень стал выходить "Перевал". Его издатель Ланденбаум, молодой человек, большой поклонник Бунина, назвал журнал "Перевалом". "В честь вашего рассказа", говорил он Ивану Алексеевичу у Яра, когда возил всех своих сотрудников по ночным ресторанам.
Остановился Иван Алексеевич опять в меблированных комнатах Гунст; -- вблизи Юлия Алексеевича, с которым вошло в привычку видаться каждый день, -- ему нравился тихий переулок в этой части Москвы.
Часто в этот приезд бывал у Телешовых, и Елена Андреевна строила планы: ей хотелось предоставить Ивану Алексеевичу рядом с ними маленькую квартиру. Телешовы недавно переехали на Покровский бульвар в дом ее брата А. А. Карзинкина, который жил в большом особняке. Из синей, со старинной мебелью, его гостиной открывался чудесный вид на Кремль.
Елена Андреевна понимала, что Иван Алексеевич страдает от своего одиночества и потому так мечется по белому свету. Она высоко ценила его, как поэта и писателя, понимая, что гостиничная жизнь в Москве вредна и для здоровья и для писания.
Они обсуждали это: "Если вам будет скучно, -- мечтая, говорила она,-- вы всегда можете притти к нам, а если мы надоели, то вы будете сидеть у себя. Один минус: далеко от Юлия Алексеевича, но раз в день можно и к нему слетать на извозчике, да и в Кружке вы можете встречаться; будете с Колей туда ездить..." Елена Андреевна и мне рассказывала об этой её мечте. Ивана Алексеевича трогала заботливость такой незаурядной женщины, которую он очень любил, но он отвечал, хотя и с искренней благодарностью, но как-то неопределенно.
За 1906 год написано был 26 стихотворений, среди них:
"Ветви кедра -- вышивки зеленым", "Панихида", "Люблю цветные стекла окон", "Дядька", "Гемдаль", "Огромный, красный, старый пароход", "Петров день", "В порту", "Стрижи", "Растет, растет могильная трава".
В этом же году вышли "Третий том" его стихотворений в "Знании" и перевод "Каина" в издательстве "Шиповник".
7
4 ноября 1906 года я познакомилась по-настоящему с Иваном Алексеевичем Буниным в доме молодого писателя Бориса Константиновича Зайцева, с женой которого, Верой Алексеевной, я дружила уже лет одиннадцать, как и со всей её семьей. У Зайцевых был литературный вечер с "настоящими писателями: Вересаевым и Буниным", как сказала мне Вера Алексеевна, приглашая меня.
Вернувшись из химической лаборатории, я, наскоро пообедав и переодевшись, отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения, -- жили мы очень близко. И никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба.
Я никогда не хотела связывать своей жизни с писателем. В то время почти о всех писателях рассказывали, что у них вечные романы и у некоторых по несколько жен. А мне с юности казалось, что жизни мало и для одной любви.
По дороге я представляла себе двух "настоящих" писателей", обоих я видала: В. В. Вересаева в Художественном Кружке на реферате о его "Записках врача", когда шел бой между поклонниками этого произведения и порицателями. Была я минувшей весной в Петербурге на его вечере, где он читал свое произведение. Это был невысокий, с широкими плечами, человек, лет сорока, с лысиной и в очках на большом плотном носу. Мне было интересно читать его произведения, -- в них он писал о молодежи и о "проклятых вопросах", которые я не умела разрешать. Облик Бунина был совершенно иной: при встречах я видела стройного человека, выше среднего роста, хорошо одетого.
О Бунине в Москве уже говорили. Некоторые мои знакомые ставили его выше "декадентов": Брюсова, Бальмонта и других, ценили книги его стихов, особенно те, кто жил в деревне и чувствовал природу. Были среди них и поклонники его прозы. Одна приятельница мамы читала наизусть отрывки из его "Сосен".
Я с детства любила литературу, недурно её знала, следила за всеми новинками. Чтение было одним из моих любимых занятий. Писатели интересовали меня, но я их сторонилась. Никогда не обращалась я с просьбой к Зайцевым позвать меня к ним, когда у них кто-нибудь из писателей бывал запросто. Но молодых, московских я всё же у них встречала, как, например, Койранского, Высоцкого, Стражева (который бывал и у нас и которого я и познакомила с Зайцевыми), но я не относилась к ним серьезно: уж очень все они еще были молоды. Встречала их и в Художественном Кружке.
В том году (о чем я после узнала) Ивану Алексеевичу только что исполнилось тридцать шесть лет. Но он показался мне моложе.
Я знала, что он был женат, потерял маленького сына и с женой разошелся задолго до смерти мальчика. Знала и мнение матери Лопатиной, что причина болезни Екатерины Михайловны -- женитьба Бунина. Это мнение разделяла и моя мама. Говорили также, что до женитьбы Иван Алексеевич считался очень скромным человеком, а после разрыва с женой у него было много романов, но с кем -- я не знала: имен не называли.
Иногда я думаю, почему я не назвала себя, -- хотя он назвал себя, -- когда мы встретились с ним у постели больного Пояркова? Правда, я была еще очень застенчива, но, может быть, и из-за подсознательного страха, что вдруг увлекусь. Но, видимо, прав русский народ, говоря, что "суженого конем не объедешь".
Вот с каким сложным и столько уже пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком ни на кого не похожим, что меня особенно пленило.
Подробно о нашей встрече с Иваном Алексеевичем я написала в своих неопубликованных воспоминаниях.
Отделила я "Жизнь Бунина" от своих воспоминаний потому, что у меня очень различное отношение к нему: одно -- к тому периоду, когда я его не знала, а другое -- в пору нашей совместной жизни. Такое же разное восприятие у меня и его произведений: напечатанным до меня, и совсем иное -- к написанным при мне.
Удалось ли дать его подлинный образ, судить не мне, я старалась даже в самых для меня трудных местах быть правдивой и беспристрастной, -- насколько это, конечно, в силах человека.
Париж, 4 декабря 1957 года.