I
Урюм, Урюм! Сколько тяжелых и вместе с тем приятных воспоминаний рождается в моей голове при этом слове! Ты мне родной и потому тесно связан с моим существованием, с моим бытием как лично, так и в семейных узах родства. Сколько горя, забот, слез и радостей принес ты мне в моей жизни, в пору цветущей молодости, и сколько лишений дало мне твое существование. Урюм! Ты мое детище, мой пестун и, пожалуй, мачеха…
Кажется, какая нелепость в этих словах, если совместить понятие одновременно в значении этих самых слов, а между тем никакой нелепицы в них нет, если рассмотреть их порознь. Но об этом после; сама статья пояснит читателю, что я прав; но вопрос в том, хватит ли у него терпения дочитать до конца! Ну что за беда, если и не хватит; не такие горшки летали об нашу голову, ничего! Была бы только справедливость; виноват будет он, а я буду прав, значит, и на совести моей станет полегче.
Однако ж, не откладывая в долгий ящик, надо сказать, что такое Урюм. Это долина, или по-сибирски падь, в северо-восточной части Нерчинского горного округа. Речка Урюм берет свое начало из угрюмых отрогов Яблонового хребта, который в этом месте служит водоразделом Олекминской и Шилкинской систем, а в более обширном смысле — отделяет воды громадной Лены от Амура, Ледовитый океан от Охотского моря! Забравшись на отроги этого водораздела, бывало, невольно приходила в голову такая мысль: вот место, на котором какой-нибудь вершок земли делит воду на громадные расстояния необъятной Сибири! Быть может, одна капля дождя переломится надвое — и одна ее половинка попадет в Ледовитый океан, а другая в Охотское море! Какое неизмеримое расстояние! Как грандиозно творение господа! Не то ли мы встречаем часто и в жизни человека…
Урюм, беря свое начало из отрогов Яблонового хребта, спускается на юг, принимает в себя множество мелких ручейков и речушек, соединяется с более солидными речками и, пробежав не одну сотню верст, делается заметной сибирской рекой и называется Черным Урюмом; а соединившись с неменьшим по величине протекаемого пространства Белым Урюмом, подошедшим к нему с запада, течет уже одной струей, составляя одну большую реку Черную, которая и впадает с левого берега в реку Шилку. Место соединения Урюмов называется Сбегами, отсюда Черная катит свои волны до Шилки на расстояние 80 или 90 верст. Черный Урюм называется потому, что весь свой путь протекает по сплошным темным дебрям тайги, а Белый, наоборот, бежит преимущественно по луговой долине, и только его вершины сумрачны не менее своего собрата.
В голове вертится так много эпизодов, тесно связанных с моей жизнью в этом уголке Сибири, что более подробное описание местности остается на втором плане, да оно, пожалуй, и лишне, потому что всего не опишешь, растянешь статью, а читателю надоешь, который, быть может, и то уже морщится. Поэтому лучше замолчу и о красотах тайги скажу только при случае, если придется.
Я уже говорил, что в 1862 году я, с моего согласия, был командирован в тайгу на розыски золота. Говорю «с согласия», потому что бывший горный начальник, высокоуважаемый Оскар Александрович Дейхман, не хотел посылать в такую тяжелую командировку людей против их желания, — и все отказывались, боясь лишений таежной жизни и видя мало пользы в открытиях. А понятно, что во всяком деле можно более надеяться и рассчитывать на того, кто принимается за это дело по желанию, по охоте его исполнить. Вот почему г. Дейхман держался этого воззрения и не ошибся. Зная, что я истый охотник, он и обратился ко мне с просьбою принять на себя труд быть партионным офицером, так как эта, хотя и крайне тяжелая, служба даст мне возможность до пресыщения насладиться охотой и, из любви к этой страсти, попутно сделать и дело. В этом он не ошибся: я, как страстный охотник, с удовольствием принял его предложение и действительно, с помощью бога, сделал дело. Это не самохвальство и не глупый личный эгоизм, а действительно та простая суть, за которую скажет самое дело, но и об этом после, а пока поговорим о розысках и тяжелой жизни, тесно связанной с удовольствиями и опасностию как самой охоты, так и скитаний по сибирским трущобам.
Я уже говорил также и о том, что, сделавшись партионным офицером, я поселился на Карийских золотых приисках, как ближайших к тому району тайги, где мне приходилось трудиться. Оставляя семью на Нижнекарийском промысле, я каждый месяц ездил в партию дней на 15–20, которая и была поставлена в вершинах Урюмской системы. После неудачной попытки пробраться в тайгу весной и, потеряв на дороге вожака — старика Кудрявцева, я был в большом затруднении, потому что нового вожака приискать не мог, а между тем ехать было необходимо, чтоб осмотреть работы и задать новые. Положение мое было критическое, и я не знал, что делать, как попасть в тайгу.
Но вот поправился от хворости мой конюх и сотоварищ скитаний, ссыльнокаторжный молодец Алексей Костин.
В начале второй половины мая, в 1863 году, сижу я, задумавшись, на крылечке и верчу в голове, что же делать? Как быть?
Заметя мое тяжелое раздумье и зная, в чем дело, кр мне тихонько подошел Алексей.
Увидя его, я обрадовался и спросил: «Ну что, Алеха? Как ты себя теперь чувствуешь?»
— А что, барин, теперь ладно. Слава тебе господи! Кажись, совсем поправился и пищу стал принимать всякую без вреды, а то, ведь сам знаешь, что было. Только вот слабость еще есть небольшая, а то ничего, — сказал он.
— То-то ничего, смотри, будь осторожнее. А вот, пойдем, у меня есть с полбутылки мадеры, возьми ее и пей понемногу перед пищей да ешь побольше мясного да молока.
Алексей поблагодарил, взял мадеру, но стоял на крылечке и топтался на месте.
— Ну, что еще надо? Что хочешь сказать? — спросил я.
— Да что, барин! Я ведь вижу твое затмение, — говорил Алексей. — А вот что я тебе скажу. Я на Желтугинских промыслах бывал и дальше их шурфовал. А ведь все едино — тайга одна, поедем и выедем на Урюм. Бывало, по одним сказкам идешь да выходишь. А тут что? Ну коли заблудимся, назад вернемся.
Я сообразил местоположение Желтугинских промыслов, хотя и не имелось никакой карты, и пришел к тому заключению, что Алексей говорит правду, а потому, долго не думая, сказал ему свое решение, что как только он окрепнет силами, то мы соберемся и отправимся в путь.
Через несколько дней мы были уже на «Желтуге» и порешили ехать вдвоем дальше, на Урюм. Время стояло превосходное, май дышал своей прелестью и придавал какую-то особую бодрость на неизвестный путь по тайге, по которой приходилось ехать только по одному соображению, — это бы еще ничего; но, не забудьте, ехать вдвоем с ссыльнокаторжным человеком, имея при себе до полутора тысяч казенных денег. Но я об опасности в то время как-то не думал, и мне не приходило в голову, что, пожалуй, никто другой не решился бы на подобную штуку. Так оно и вышло, потому что впоследствии многие говорили мне в глаза, что такая самонадеянность безрассудна, глупа и не выдерживает никакой критики. Теперь я скажу, что это верно; но тогда не знаю почему, но верьте, что никакой серьезной опасности мне не приходило и в голову; и это было не бравурство, а какое-то безотчетное доверие к Алексею, дружба и братство к этому заклейменному человеку. Благодарю господа, что это доверие оправдалось на деле, а меня во все время неоднократных скитаний не грыз тот червяк, от которого при другом настроении можно рехнуться.
Один из Желтугинских промыслов Кудеченский, в котором мы и ночевали, расположен при устье речки Малой Кудечи, впадающей в реку Желтугу. Речка Большая Кудеча бежит параллельно Малой, находится от нее в нескольких верстах и впадает в ту же р. Желтугу. Между речками Кудечами находится отрог гор от горного хребта, который и служит водоразделом Желтугинского бассейна от Урюмского. Вершины Кудеч берут свое начало из южных покатостей этого хребта — водораздела, а все их протяжение разделяется помянутым отрогом гор главного хребта.
Рано утром 21 мая мы выехали из Малых Кудеч, проехали немного вверх по этой долине и повернули направо, на хребет, чтоб, перевалив его, попасть в долину Больших Кудеч, вывершить эту речку и подняться на большой хребет, а переехав его, попасть в Урюмскую систему. Все это кажется очень просто, но на деле вышло не совсем так.
В этом путешествии менторствовать взялся Алексей, как уже бывший в Больших Кудечах, и потому ехал впереди. На нем был мой дробовик, а на мне висела моя зверовая винтовка с привернутыми сошками. Так как утро было очень холодное и росистое, то дробовик был в кожаном чехле, а на моей винтовке была надета, с приклада, барсучья «насовка», или «нагалище», как называют сибиряки, чтоб не вымочить оружия. Сильная роса лежала не только на траве и ягоднике, по которым пришлось пробираться, но и на всех кустах и даже деревьях она висела крупным холодным потом, обдавая нас, как дождем, с каждой задетой ветки, лишь только приходилось продираться между кустами и густой зарослью деревьев.
Несмотря на этот холодный душ, мы ехали бодро, весело и много говорили. Перебираясь с горки на горку, из лощинки в лощинку, Алексей, вероятно, потерял свой план путешествия, потому что, спустившись с последнего злобка, подъехал к речке, которая и попала нам с левого бока. Он уже хотел переезжать речку и потому сказал:
— Ну вот, барин, слава богу и до Кудечей добрались! Давай на ту сторону!
— Нет, брат Алеха, постой! Ты неладно приехал. Эта речка не Большая Кудеча; видишь, она попала нам с левой стороны, тогда как должна попасть с правой. Стой и не езди.
Но Алексей никак не мог сообразить такого курьеза, а потому заспорил и стал утверждать, что приехал он ладно и что эта речка Большая Кудеча. Долго мы толковали об этом, и я убедил моего ментора только тогда, когда слез с коня и начертил на песке план расположения местности. Из него он понял, что ошибся, что его обманула пересеченная, холмистая покатесть хребта, разделяющего Кудечи, и что, действительно, Большая Кудеча должна попасть с правой стороны.
Мы воротились и снова полезли на тот же хребет, хоть и досадно, а что поделаешь! Вперед поехал уже я; взял прямо поперек хребта и скоро спустился на другую покать, за которой и попала другая речка, с правой стороны нашего пути, что доказывало, что речка эта и есть та самая Большая Кудеча, которую мы ищем.
— Ну что, Алеха! Видишь теперь, что я прав.
— Вижу, вижу, барин! Ну виноват, прости! Завертело меня, вот и ошибся. Точно, что эта речка Большая Кудеча.
— Вот по ней и давай подниматься кверху, — сказал я.
Мы поехали. Оказалось, что мы действительно завертелись на пересеченном ложками хребте и первый раз попали в ту же долину Малых Кудеч, откуда отправились.
— Вот если это Большая Кудеча, то с левой руки, верст 5–6, нам должен попасть ключик, на котором мы коней поили зимой, — сказал Алексей и, видимо, старался загладить свою ошибку.
Действительно, так и случилось — ключик попался, что еще более убедило меня в том, что мы едем верно.
Долго вершили мы долину речки Больших Кудеч, наконец добрались до подножия Большого хребта и стали забираться на этот громадный водораздел. Южная покатость этого великана была покрыта сплошь величественным строевым хвойным лесом, а у подошвы этих могиканов росли громадные кусты мелкой поросли и скрывали те звериные и орочонские (лесных бродячих туземцев) тропы, по которым мы забирались на хребет. Густой папоротник покрывал почти все свободные промежутки. Запах цветущей черемухи наполнял воздух и как-то чарующе действовал на нервы. Тишина была невозмутимая, только изредка чиликали и насвистывали мелкие пичужки, которые тревожно выпархивали из кустиков и проворно улетали, завидя наше приближение. Но вот где-то вдруг сорвался глухарь и, бойко захлобыстав крыльями, понесся между деревьями, задевая за их ветки, которые, покачиваясь, означали путь пернатого жителя глухой тайги.
Мы залезали все выше и выше на хребет; растительность изменилась, и уже стала появляться стелющаяся поросль; деревья редели, ягодник исчезал, а вместо него попадался почти сплошной нагорный мох. Тропы разбивались во все стороны и делались едва заметными или терялись совсем. Как-то жутко делалось на душе, а взмыленные лошади усиленно дышали и пыхтели от крутого, тяжелого пути. Но вот попался бурелом, и пришлось перелезать через толстый валежник. Кругом стояли большие кусты и точно нарочно драпировали эту местность. Мой знаменитый Савраско что-то задумался, сбавил свою поспешность, стал озираться и бойко попрядывать ушами; чрез это он запнулся, перешагивая чрез большую валежину, и едва не упал, за что я и вытянул его верховой плеткой, которая как-то особенно громко щелкнула своим лапчатым, кожаным наконечником.
Как вдруг в эту минуту я слышу голос Алексея: «Барин, барин! Смотри, не зевай!»
Справа сильно закачался большой темный куст, а за ним я увидал громадного медведя, который стоял на задних лапах, пытливо смотрел чрез куст и страшно фыркал. Совсем забыв, что ружья наши в чехлах, я как-то машинально схватился за винтовку, повернул Савраску прямо на зверя и сделал несколько шагов. Видя ли этот, хотя и бессознательный с моей стороны, натиск или предвидя, быть может, и неравную борьбу по оружию, но медведь круто и неуклюже переметнулся на бок и пошел наутек — и пошел так скоро, на ускоки, что мы в минуту потеряли его из глаз.
— Вот так фигура! — сказал несколько побледневший Алеха. — Экая страсть, братец ты мой! Ну и зверь! Ну и зверь матерущий! Видел, барин?
Мы остановились, и я, как ошеломленный, едва понимал замечания Алексея и только ответил: «Видел, как не видать такую диковину!»
Я все еще сидел па коне, смотрел на куст и держал в руках сдернутую с плеча винтовку, с которой была уже снята насовка и лежала на земле около ног, не менее меня озадаченного Савраски. Когда и как сдернул я с себя винтовку и насовку с ее приклада — отчета дать не могу, потому что я теперь не умею объяснить этого поспешного маневра. Полагаю, что сделалось это машинально, по привычке. Алексей тоже этого не заметил и только удивлялся моей готовности встретить врага, хотя я, скажу по совести, и не заслуживал его одобрения, потому что, как помню я теперь, был растерявшись. Что бы случилось дальше, если б не убежал зверь, — это вопрос другого сорта, но в ту минуту я похвалы не заслуживал, ибо времени хватало достаточно для того, чтоб пустить поспешную пулю. Но, быть может, все это сделалось и к лучшему, потому что, как я слыхал, «торопливость годна только блох ловить».
Оправившись совсем от такого неожиданного случая, мы слезли с коней, привязали к деревьям, чтоб они отдохнули, закурили и пошли разглядывать то место, где пугнул нас Михал Иваныч. Оказалось, что он, вероятно, долго лежал за той самой валежиной, чрез которую перелезал мой Савраско, и был скрыт ее мохнатой вершиной и кустом. Отпечатки его лап на мху были так велики, что мы с Алексеем не могли их закрыть двумя ногами. Куст, чрез который наблюдал нас зверь, был более сажени вышины.
Когда мы забрались на самую вершину хребта, стоял уже полдень, и нас поманило закусить. Вид на всю окрестность и на едва заметную вдали долину Урюма был превосходный. Все меньшие горы и щели горных речушек виднелись как на ладони. Не хотелось оторваться от этой редкой картины, которую видят в натуре, вероятно, очень немногие, а особенно те счастливцы мира сего, кои сидят в своих золоченых палатах и почищают свои розовые ноготки придуманными для того инструментами. Их окружают только мягкие бархатистые ковры, роскошная мебель, превосходные картины вакханок и затейливых заграничных пейзажей, а не та неподдельная натура, которой наслаждались, не хуже этих счастливцев, мы с Алексеем, и не тот мягкий мох, на котором мы сидели, выпивши по рюмке водки, и грызли сухари и вяленое мясо, о коем эти Крезы и понятия, конечно, не имеют; зато они спесиво рассуждают и выводят свои заключения, что поиски и добыча золота — это пустяки, а их доверенные и управляющие — люди нечестные, ничем не довольные, плуты и мошенники. Слава этим счастливцам! Слава!..
Заморив червяка и отдохнув, мы сели на коней и отправились вдоль по вершине хребта, придерживаясь северо-восточного направления. Проехав несколько верст, Мы увидали с левой стороны вершину какой-то долины, которую с высоты хребта можно было видеть всю, до соединения ее с долиной Урюма. Послушав Алексея, я поворотил коня налево и стал спускаться с хребта. Обеденное солнце било мне прямо в лицо несколько с правой стороны, что и заставило меня одуматься. Я остановился.
— Мы опять неладно поехали, — сказал я.
— Как неладно? — возразил Алексей.
— А так и неладно, что солнце бьет в правую щеку. А помнишь, когда мы с тобой ездили на Урюм зимою, то в передний путь солнце было всегда сзади нас, а когда возвращались, то смотрело в лицо. Значит, теперь мы едем поперек этого пути и даже несколько назад, а нам надо держаться такой дороги, чтоб солнце было несколько сзади и било в левую щеку. Понимаешь?
Я слез с коня и опять наглядно показал наш путь Алексею, набрав сухих сучков и разложив их по моху, что и помогло доказать ему вторую ошибку нашего путешествия.
— Да ведь все равно, барин! — возразил Алексей. — Так или эдак, а на Урюм попадем.
— Нет, не равно; если б было все равно, то и этих хребтов бы не было, а мы бы с тобой, Алеха, совсем заблудились в лесу и не видали бы, куда ехать. Давай назад, а то укатим так, что попадем чуть не к устью Урюма, тогда как надо попадать в его вершину. Понял?
— Теперь понял, понял, ваше благородие! Вестимо так, что попадем низко, — уже весело проговорил Алексей.
Пришлось опять воротиться и снова залезать на хребет по проеханному пути. Взобравшись наверх, мы взяли первое Направление и поехали опять вдоль хребта. Лес на нем был редкий, почему все вершины спускавшихся с него долин были как на ладони. Твердость почвы и мелкий сухой мох дозволял нам ехать проворной переступью, и мы бойко подвигались вперед, минуя несколько вершин речек, которые своим направлением гласили о том, что и они впадают в Урюм ниже того пункта, куда нам хотелось попасть. Вершина хребта загибалась К востоку и давала возможность ориентироваться так, как мне хотелось. Но вот наконец увидели мы такую долину речки, которая, спускаясь с хребта, бежала прямо на северо-восток. Завидя ее, Алексей нагнал меня и громко сказал:
— Вот, барин! Смотри, какая падушка (долина, лог) попалась. Вишь, как бичом стегнула прямо на сивер.
— Вижу, брат, давно вижу, вот ей и давай спускаться.
Мы повернули налево и стали потихоньку съезжать с хребта. Сначала спуск был пологий и мы сидели верхом, но чем ближе подвигались мы к ущелью неизвестной нам долины, тем спуск становился круче и круче, наконец дело дошло до того, что сидеть верхом было уже невозможно, и мы слезли с лошадей. Пройдя пешком несколько сот сажен, мы уже не знали, что делать, так как спуск в самую долину был до того крут, что пришлось остановиться и подумать, как и что предпринять, потому что воротиться назад с лошадьми уже не было никакой возможности. В этом месте вся крутая покатость горы заросла густой мелкой порослью, большие деревья попадались только изредка, а под ногами лежал слой толстого моха, под которым была почти сплошная оледенелость. Мох еще кое-как держал человека, но несчастные лошади, продавливая мох, страшно скользили по скрытой ледяной поверхности и стремительно катились вниз, натыкаясь на деревья и путаясь в мелкой чаще поросли. Дело принимало критический оборот. Мы боялись изувечить лошадей или того, что катящиеся лошади при малейшей оплошности наедут на нас и, пожалуй, раздавят. Кое-как выбрав удобный момент, мы их остановили в чаще и привязали к поводьям свои кушаки, что дозволило вести лошадей в поводу на далеком от них расстоянии, а видя малейшую опасность, поспешно свертывать в сторону, за деревья и завертывать за них удлиненные поводья, которые удерживали катящихся лошадей и тем спасали их от ушибов и видимой гибели. Последние сажени спуска мы уже стремительно сорвались прямо в воду горной речки, которая подбилась своим течением под самый обрыв нагорного хребта. Благодаря господа, все кончилось благополучно, мы и лошади получили только по несколько царапин, и только! Ноги и руки остались целы, даже ружья как-то сохранились от казавшейся неизбежной опасности. Речка была невелика, и мы даже не вымокли, а, зачерпнув немного в сапоги, перешли ее поспешно вброд.
— Ну, барин! Молись скорее богу, что мы так благополучно сполали о такой кручи! Вот где вспомнишь царя Давида и всю кротость его! — проговорил радостно Алексей и набожно, сняв шапку, перекрестился.
То же сделал и я, горячо-горячо помолившись.
Проехав этой лесной падушкой верст 20, мы счастливо добрались до левого берега Урюма, но не знали, в какое именно место его течения попали, после такого тяжелого путешествия. Время было еще не позднее, часы показывали 6, что давало возможность оглядеться и отдохнуть во всю душу, изморившись до того, что ноги тряслись и подгибались от утомления.
Расположившись табором на самом берегу Урюма, нас соблазнила близость чистой таежной воды, тихого омута. Мы разделись и бросились в воду, но, окунувшись раза три или четыре, выскочили из реки, как сумасшедшие, и, корчась от хохота, едва попадали в свои рубахи.
— Вот так ободрало! Словно студеным кипятком ошпарило! — говорил, постукивая зубами, посиневший Алеха.
— Ага, не любишь! Вот и вспомни царя Давида и всю кротость его, — едва проговорил и я, нащелкивая подбородком.
Поспешно одевшись, я взял Алексея за руку и потащил его по ровному берегу бегом, чтоб согреться. Алексей понял мое желание и пустился взапуски, но его тяжелая фигура никак не могла осилить мою прыть; однако ж мы до того натужались оба, что воротились к табору уже шагом, едва переводя дыхание и согревшись до испарины, что и требовалось нам обоим.
— Ну, барин! И ёмкой же ты, как я погляжу. Уж на что я удалый, да нет — не берет, догнать не могу, а поддаться не охота, аж во рту пересохло и в бок закололо, — говорил с перерывом запыхавшийся Алексей.
— Это оттого, что ты с хворости, — сказал я.
— Ну, нет! Верно, пробка слабее твоей, — отвечал он, поправляя огонь.
Поправившись и напившись чаю, я взял дробовик и пошел по берегу, а Алексей отправился оглядеть местность. То и другое нам посчастливило — я убил двух больших уток, а Алексей признал ту часть Урюма, куда мы попали. Оказалось, что мы всего верстах в 30 или 35 от нашей поисковой партии. Такая радость не могла не отразиться на нас обоих, и мы от удовольствия выпили По рюмке коньяку.
К ужину мы сварили в котелке похлебку из жирных уток и так закусили, что забыли все неудачи пути и улеглись спать. Такой похлебки, конечно, не едали и те счастливцы мира сего, о которых я упомянул выше. Куда им! Разве они могут понять, что такой импровизированный ужин несравненно лучше их пикантных закусок, а сон под темным кустом черемухи не навевает тех злополучных грез, которые подсказывают им, что все их доверенные плуты и мошенники…
Предвидя небольшой переезд до партии, мы заспались и утром напились чаю уже тогда, когда солнышко поднялось из-за гор и как-то особенно приветливо стало согревать майскими лучами.
Пройдя несколько берегом, Алексей торопливо вернулся и сказал, что видел на шивере речки какую-то большую рыбину.
— Беги скорей, — говорил он, — да возьми винтовку, погляди, какая штука шевелится на галишнике мелкого перебора, — как полено, только и признал, что хвостом пошевеливает.
Я взял винтовку и тихонько пошел с ним к шивере Урюмского брода. Несколько громадных тальменей неподвижно лежали на самом мелком месте перебора, так что струя воды плескалась по их спинам и едва покрывала их темные фигуры. Тихонько подкравшись из-за куста, я выцелил одного тальменя под жабры и спустил курок. Вместе с звуком выстрела поднялась масса водяной пыли, в которой радужно переломились лучи восходящего солнца, послышался тревожный плеск спасавшихся тальменей, а один из них, повернувшись кверху брюхом, спускался вниз по воде, и его катило струей по гальке. Алексей бросился на шиверу, поймал еще бьющуюся добычу и притащил громадного тальменя, весившего, как я полагаю, не менее 30–35 фунтов. Мы его выпотрошили, привязали в мешке в торока и в ранний «паужин» привезли в партию. Люди давно поджидали моего приезда, не видавшись более полутора месяцев, и были крайне довольны, особенно когда выпили по доброй чарке водки и закусили превосходной свежей ухой из жирного тальменя.
И так вот каким образом попал я в свой уголок далекой тайги, без вожака, после первой неудачи пробраться туда с вожаком, о чем я и говорил в отдельной статье «Сломанная сошка». Радость моя была велика, потому что, проехав более 300 верст в 4 дня, не потерпев особых несчастий, путеводствуясь только одним соображением и солнцем, по безграничным и безлюдным дебрям тайги, нельзя было не радоваться и не благодарить бога за благополучное прибытие к желаемому пункту, затерявшемуся среди громадных лесных оазисов беспредельной Сибири.
Вот почему и угрюмая тайга делается для человека как-то милее; давящее душу горе как-то скорее забывается; все лишения точно не ощущаются; а простые, рабочие люди становятся как бы близкими родными, друзьями и товарищами, без всяких ширм и задних мыслей…
II
Прожив в партии несколько дней, я осмотрел все работы, еще раз проверил всю местность вершин Урюма и пришел к тому заключению, что тут делать больше нечего, надо спускаться ниже и преследовать всюду появляющиеся знаки золота, которые убеждали меня в том, что где-то есть настоящий снос золота и его надо во что бы то ни стало отыскать. Но это «где-то» и заставляло задумываться, проверять в голове теорию науки и соображать практику, часто идущую вразрез с законами теории.
Считая неудобным говорить здесь о специальности самого дела, я везде буду стараться быть кратким, насколько это позволит, чтоб сказать только об одной сути дела.
В одной из падей притоков Урюма было выстроено небольшое зимовье, в котором была сбита русская печь, в коей и пекли хлеб на всю партию. При зимовье находились амбар, где хранились припасы, и погреб, куда помещались такие вещи, которые этого требовали. Зимовье это называлось пекарней. Тут жили мой помощник, пекарь и два конюха, которые развозили припасы по окрестным долинам, в коих находились рабочие, жившие там в особых зимовейках, выстроенных из леса на месте работ, с черными каменками вместо печей. В пищу рабочие получали мягкий хлеб или сухари — смотря по их желанию; мясо, сало, соль, крупу, кирпичный чай. Все это полагалось от казны, но на руках моего помощника находились байховый чай, сахар, готовая обувь, необходимый товар и некоторые мелочи, что и давалось рабочим под жалованье, без наложения процентов. К праздникам, по заказу рабочих, я привозил им всевозможные прихоти их обихода, как-то: коньяк, ром, яйца, поросят, конфекты, пряники, масло и проч. Все это не было излишним и доказывало рабочим людям то братство, а за ним и внимание, о котором я сказал выше; и вот почему в продолжение трехлетнего своего управления я был крайне доволен всеми рабочими, а от них кроме искренней благодарности и братского благословения ничего не слыхал, стяжав имя «отца». Мне тогда было всего 29–30 лет, а потому как-то неловко и вместе с тем крайне приятно было слышать, когда люди, часто с седыми волосами, обращаясь ко мне, называли меня не ваше благородие, а просто «отец» или «барин».
Как ни тяжело было расставаться с насиженной местностью и теплым гнездом, а приходилось всю партию переводить ниже по Урюму и в избранном заранее месте, еще в зимние поездки, строить новую пекарню, амбар и пока фальшивый ледник, так как вершины Урюма были, по-видимому, все исследованы. Говорю «по-видимому» — это потому, что в действительности по воле господа оказалось не так!..
Порешив вывести партию, я собрал всех людей со всеми их пожитками и уже распределил, кому куда отправляться на новые поиски. Но какое-то предчувствие останавливало мое окончательное решение; что-то точно подсказывало на ухо — «погоди», «не торопись», «задержи партию», — и я, в силу этого необъяснимого состояния, остановил всех людей, велел им отгулять день или два, починиться, поправиться и подал им в день сбора, вечером, по чарке водки. Люди остановились, сложили свои хотульки и радостно благодарили за неожиданный отдых и выпивку.
Всех рабочих состояло налицо около 40 человек. Всем поместиться в пекарне было неудобно, и так как время стояло уже теплое, то все люди расположились бивуаком около разложенных костров огня. Многие товарищи, долго не видавшиеся друг с другом, работая в разных местностях тайги, не могли наговориться и поделиться своими впечатлениями. Говор и шум не умолкали ни на одну минуту. Но вот стало смеркаться, походные котелки повисли на всевозможных таганах, — все готовили ужин. Я подал еще по рюмочке, — говор оживился, похлебки поспели, и живописные группы закоптелых людей разместились где кому любо у своих котелков. Шутки и остроты сыпались со всех сторон. Хохоту и неподдельному юмору не было конца. Пламя костров причудливо освещало эти группы веселившихся собратий и нередко да давало такие картины, которых нет и в тех напыщенных кабинетах, о которых я говорил выше.
Но вот кончился и ужин; появились из хотульков балалайки, скрипки, гармоники — и все это загудело, заплясало, запело. Никогда я не забуду этого вечера. Чего, чего тут только не выкидывалось? Даже старики расходились и отдирали такого трепака, что чертям тошно. Когда плясали «русскую», то молодые ребята повязывали головы замусленными платками, а вместо юбок надевали рубахи, которые воротом пропускали до пояса и затыкали за гасник; изображая таким образом прекрасный пол, рабочие жеманно выплясывали и плавно ходили на кругах вокруг своих кавалеров, навертывая несуществующим турнюром. Всевозможные фокусы, ловкости, уловки — были в ходу. Появлялись и такие акробаты, что сердце замирало от страха, а удивлению не было конца. Шепот замирания и одобрительные возгласы слышались со всех сторон. Я подстрекал удальцов и показывал новые и неизвестные им гимнастические упражнения, так что не только молодежь, но и седина принималась повторять эволюции и ломаться до того, что пот катился градом, а в случаях неудачи общий гомерический хохот оглашал уже совсем потемневшую тайгу и нарушал неопределенным эхом ее невозмутимую тишину… Появились хоры русских «каторжанских» песен, каких нет ни в цыганских таборах, ни в репертуаре г. Славянского; сердце замирало от их смысла и гармонии мотивов. Ничего подобного не даст никакое нотное пение и не выльет та народная поэзия, которую слышно внутри России. Тут до истомы ноет сердце, невольно плачет душа, говорят все кости… Но вот наконец замолкли и песни, походные инструменты попрятались в мешочки, весь уходившийся люд стал укладываться спать кому где любо, куда кто присунулся. Начались сказки, похождения, случаи, но было далеко уже за полночь, и я не помню, как уснул тут же, под открытым небом.
На солновсходе вместе с народом проснулся и я. Слышу неуклюжий русский разговор пришлых орочон, местных аборигенов громадной тайги, но лежу, и вставать не хочется, на свету так пригрело под походной овчиной, и так замолаживает на сон весеннее утро! Но вот слышу такие речи, что я моментально соскочил с нагретого лежбища и позвал к себе нежданных гостей. Оказалось, что орочоны, два брата, принесли семь глухарей и продают их рабочим в обмен на сухари, крупу, чай и прочее.
— Здорово, друзья! — сказал я, вставая.
Орочоны поздоровались по-своему, скрестили на груди руки, сделали крыж из сомкнутых пальцев, неуклюже поклонились, перегибая одну поясницу, и, улыбаясь во весь рот, плохо проговорили — «дратуй, дратуй» — и протянули свои заскорузлые руки.
Не умея передать весь типичный разговор орочон, скажу только ту главную суть, которая имела громадные последствия. Дело в том, что от них я узнал, что они были на току глухарей в той долине, в которой не было разведочных работ, а между тем эта падь находилась недалеко от нашей таежной резиденции, т. е. пекарни. Крайне поражаясь таким обстоятельством, не подавая виду смущения, я скупил у орочон всех глухарей, роздал их рабочим и просил хитрых туземцев показать мне тот самый ток, на котором они стреляли, обещаясь их наградить за это указание.
Долго переглядывались и толковали между собой орочоны, но я как бы не обращал на это внимания и соблазнил их порохом, который и обещал дать за отвод тока. Они просто ленились и не хотели идти туда, где уже были, рассчитывая вернуться в свои юрты, а меня грызла та мысль, что мы, по всем соображениям, пропустили ту долину, где они стреляли.
Наконец кончилось тем счастливым решением, что орочоны согласились вести меня на ток и поохотиться, хотя на добрую охоту и нельзя было рассчитывать как по позднему времени, так и потому, что орочоны только что были на этом току и опугали глухарей. Но тут мне нужна была не охота, а что-то другое, и это что-то увенчалось позднейшим успехом.
Перед вечером я отправился с одним аборигеном на волшебный для меня ток, а другого я приказал задержать на пекарне и угощать как можно лучше.
Ночевав на току и взяв две зори, вечернюю и утреннюю, я убил двух глухарей и в душе был поражен и обрадован тем, что та долина, около которой был глухариный ток, была действительно не исследована нами, не вследствие нерадения или нежелания, а по той простой причине, что когда я лично ездил осматривать притоки Урюма, чтоб поставить работы, то не один раз, проезжая по льду мимо устья этой долины, при впадении ее в Урюм, не обратил на нее внимания, потому что устье этой речушки и самой долины, при впадении в Урюм, сжато горами, покрыто лесом, перерыто утесами, громадными валунами, а самая речка едва приметна и, забитая в камнях льдом, никак не походила на речку, почему — как я, так все нарядчики и рабочие — принимали ее за незначащий, ничтожный ручеек или нагорный исток.
Но тут-то и заключалась вся тайна и колдовство природы. Недаром, значит, говорят, что все клады имеют свою особую таинственность и спроста не даются в руки, а находят своего избранника, как невеста своего суженого.
Оказалось, что тот нагорный исток, за каковой мы все его принимали, в действительности есть большая долина речки, которая имеет свои притоки, тянется более чем на 20 верст и впадает в Урюм таким обманчивым, замаскированным руслом.
Щедро расплатившись с орочонами, угостив их на славу и отправив с пекарни, я снова в тот же день поехал верхом в найденную Калифорнию с двумя нарядчиками, подробно осмотрел всю долину, сделал расколотку и задал новые работы, почему более половины рабочих воротил с пекарни и поместил в эту долину. С этого дня наша верхняя резиденция не потеряла своего значения и осталась существовать и кормить рабочих еще долгое время. Только часть людей я перевел вниз по Урюму и ими обследовал впоследствии нижележащие притоки.
Все это заняло много времени, и я только чрез несколько дней, взяв с собой другого еще конюха, ссыльного черкеса Ибрагима для узнания пути и, наняв орочона для указания ближайшей и более удобной дороги, отправился домой на Карийские промыслы, куда доехал благополучно и без особых приключений. На длинном пути нам указал орочон два знаменательных минеральных ключа, на которых впоследствии я скоротал не одну ночь на карауле за зверями, а один из них оказался целебным источником и принес немало облегчения и пользы больным.
Приехав домой, я, дав отдохнуть своим спутникам, Алексею и Ибрагиму, отправил их в тайгу с припасами и велел им помочь перевезти часть партионных принадлежностей на вторую пекарню, ниже по Урюму, на устья речек Амуджиканов и заказал, чтоб Алексей, поправившись в тайге, приехал за мной в конце июня.
III
Не покажется ли странным, что я, уроженец Новгородской губернии, по выходе из Горного института, попал на службу в Нерчинский край, не имея там ни родных, ни знакомых и не в силу обязательства службы, а единственно по своему желанию. Конечно, читателю не интересно это обстоятельство, но мне, ведя этот рассказ, приходится коротенько сказать, почему это так вышло, чтоб придержаться в статье принятого направления. Отец мой был уроженец Пермской губернии, мать помещица Тверской губернии, все родные внутри России. Что же манило меня уехать на многие годы в этот суровый, удаленный край, на каторгу? А вот что, господа, — страсть к охоте, к путешествию, нелюбовь к протекциям и желание быть самостоятельным. Кроме того, к тому способствовала особая причина, которая затрагивала оскорбленное самолюбие и давала особые силы на борьбу с жизнью, отравленную со школьной скамейки возмутительным давлением на экзаменах со стороны директора института, покойного С. И. Волкова. Человек этот, имея своих детей, давил меня и гнал с юных лет моего бытия, до выпуска из корпуса. Только общая любовь всех остальных моих начальников и товарищей, хорошее поведение и прилежание, несмотря на его ужасные несправедливости, дали мне возможность окончить курс и выйти прапорщиком, тогда как большая часть, и даже недостойные любимцы директора, выходили поручиками и реже подпоручиками. Видя ужасную несправедливость и давление в лице директора, я терпеливо нес свой крест в продолжение восьми лет, нес и не знал причины такой вопиющей немилости!..
Только в офицерских эполетах, при делании благодарственных визитов по начальству, я узнал о том, за что я нес это иго и терпел напраслину от его превосходительства, наставника и попечителя юношества! Оказалось, что я в первые годы своего поступления в корпус был вхож, как дальний родственник, в дом бывшего почт-директора Ф. И. Прянишникова, где за обедом, в присутствии его приятелей, на его вопросы наивно и без всякой задней мысли отвечал одну правду и рассказал многие неблаговидные поступки и несправедливости своего директора, который часто за уши тянет своих любимцев и давит тех воспитанников, кои почему-либо попали в его немилость. Прянишников, будучи в контрах с Волковым по какой-то истории английского клуба, не подозревал двуличия в своих собеседниках, а потому так неосторожно расспрашивал меня о своем недруге и, конечно, не думал о том, что на меня, тогда еще ребенка, посыплется невзгода и месть со стороны моего начальника. Но, увы! Были уши, которые все слышали, а под этими ушами таились подленькие души, которые насплетничали на меня Волкову, отсюда и родилась та месть, которую я выносил, не имея понятия о ее происхождении. Странно однако же, что такая знаменательная личность, как покойный С. И. Волков, поступала таким образом с воспитанником, почти ребенком, не имевшим понятия о водовороте жизни, в котором нет правды. Если я, как ребенок (мне тогда был 13-й год) поступал опрометчиво, то не лучше ли бы позвать меня, объяснить неловкость моего поступка, пожалуй, надрать мне уши, как отец сыну, чем давить и гнать волей и силой директора восемь лет!.. Это ужасно и к чему отнести его поступок? Как назвать такого директора, который, не объясняя причины, доводит своего воспитанника чуть-чуть не до преступления?!
Боясь уклониться от сути этой статьи, я умолчу о том, чем кончилось это давление и на что оно меня вызвало, по мере истощения моего долготерпения и вопиющей несправедливости директора; скажу только, что вместо подготовляемой им мне серой куртки я, как сказал выше, вышел прапорщиком, что и было немалою причиною того, что я избрал себе службу на Нерчинских заводах, где тогда мест свободных было много, и я думал, что «на безрыбье и рак рыба». К тому же вследствие угнетения своего внутреннего «я» меня тянула в Восточную Сибирь какая-то неведомая сила, необъяснимая таинственность! И теперь благодарю бога, что случилось в моей судьбе так, а не иначе.
Надев эполеты, я уехал в отпуск к своим родителям, не видавшись с ними восемь с половиною лет! Отец мой в то время служил уже в Пермской губернии в Дедюхинском соляном заводе, куда и уехал на службу в тот самый год, когда я поступил в корпус.
В сентябре 1855 года кончился срок моего отпуска и я, прогостив у своих два месяца, должен был снова проститься надолго и ехать в Восточную Сибирь…
При последнем «прости» родители благословили меня.
…Останавливаясь на этом, ворочусь к прерванному рассказу и поведу речь о том, что, приехав домой из тайги и отправив Алексея и Ибрагима в партию, я, прожив несколько дней в кругу своей семьи, видел однажды сон, что будто бы нашел в тайге новый, в серебряной ризе, образок божьей матери. Проснувшись, я сказал об этом видении жене, но оба мы не придали никакого значения сну и забыли о нем.
Но вот чрез несколько дней я снова вижу крайне замечательный сон, который и до настоящего дня остался в моей памяти, до мельчайших подробностей видения…
В ужасе и смятении я проснулся, но, не шевеля ни одним мускулом, не понимал себя и не знал — жив я или нет. Не мог сообразить, где я и что со мною! Что это, сон или действительность? Где я нахожусь? Так как в крошечной нашей спальне горевшая лампадка потухла и при запертых ставнях с улицы была непроницаемая темнота. Долго я не мог понять, где я спал, дома ли, в таежном ли зимовье, или в лесу, под открытым небом. Так велико было мое смущение и невольное непонимание окружающей обстановки, вероятно вследствие того, что очень часто приходилось менять ночлеги. Наконец совсем освоившись, я убедился, что нахожусь дома, в спальне, и подле меня не Алексей, а еще молодая жена моя. Слыша, что она спит, я не стал ее будить, хотя ужасно хотелось поделиться с ней своим замечательным сновидением. Долго я не спал, не знал, который час ночи, и думал только об одном: как бы не забыть, не «заспать», как говорят, такого чудного сна. В силу этой боязни я долго обдумывал все виденное и, чтоб не забыть его, завязал на сорочке узел, и, как бы успокоившись этой предосторожностью, я незаметно снова уснул и проснулся уже тогда, когда взошло солнце и в щели ставней несколько осветило нашу спаленку.
Сна я не забыл и тотчас рассказал жене, как только она проснулась, а на десять ладов передумав о его значении, сказал: «Знаешь ли что, Душа (Евдокия)! Вот посмотри, что, даст бог, я открою хорошее золото…»
Прошло после этого видения четыре дня. И вот после утреннего чая сидел я у оконца нашей мизерной квартирки и читал «Современник». Как вдруг слышу близкий топот верхового коня. Я машинально оглянулся и увидел, что едет верхом мой Алексей, который, не заметив меня, бойко прохлынял в мой дворик. Сердце мое замерло от этой неожиданности, так как Алексей должен был приехать не ранее как еще через неделю. Много тяжелых дум повернулось в моей голове. Могли привезти в тайгу водку, перепоить команду и тогда — «поминай как звали!..» — но вместе с этими мыслями являлось и радостное чувство, о котором предсказывал виденный сон. Под этими впечатлениями я выскочил чрез сени во двор и пытливо смотрел на физиономию Алексея, который слезал с коня и здоровался с людьми на кухне. Радостное лицо Алехи успокоило мою душу, я видел, что ничего дурного не случилось, а напротив — сердце подсказывало мне о чем-то добром.
— Здравствуй, Алексей! Что хорошенького? Говори скорее! — закричал я ему через двор.
— Здравствуй, барин! Молись скорей богу и хвали его милость: золото нашли, и богатое золото! — отвечал, подходя ко мне, Алексей.
— В самом деле? Или ты шутишь? — радостно веря его словам и как бы не веря своему счастью, спрашивал я.
— Какие тут шутки, барин! Золото так золото и есть! Богатое, страсть! Эво какие лепехи! — говорил сиявший радостью Алексей, указывая на ногти своих заскорузлых пальцев, уже подойдя ко мне и сняв шапку.
Я обнял Алексея и крепко-крепко расцеловался.
— В той самой падушке нашли, которую мы было прозевали; вот куда заворотил ты партию и где задал последние работы, — пояснил Алексей и вместе со мной вошел в сенцы.
— Вот видишь, Алексей! Какое у меня предчувствие было, чтоб не выводить совсем партию и подождать; а ты все торопил: пойдем да пойдем дальше! Видишь, счастье-то наше ближе было; да и чуть не осталось, если б тебя послушался, — толковал я, войдя в квартирку и наливая рюмку коньяку, чтоб угостить радостного вестника.
— Верно, верно, барин! Значит, на все воля господня! С золотом поздравляю! Дай бог тебе счастья и всякого благополучия за твою простоту и добрую душу… — говорил Алексей, взяв от меня рюмку и низко кланяясь.
— Постой, брат, погоди! — Я налил другую, чокнулся с ним и выпил вместе с Алексеем, который стал рассказывать подробно об открытии и как проехал он новой дорогой, по указанию орочона и как испугал двух изюбров, бывших на минеральном ключе. Но в это время мне было не до изюбров, и я поздравил жену с открытием золота и с тем, что виденный мною сон действительно был предзнаменованием нашего счастья.
Оказалось, что первые разведочные шурфы, как и гласил рапорт моего помощника, были промыты на золото в тот самый день, на который я видел знаменательный сон.
Присланные росписи о разведках золота ясно говорили о богатстве и мощности найденной золотоносной россыпи, а привезенное Алексеем полученное в шурфе золото служило вещественным доказательством богатого открытия.
Весть об открытии новой Калифорнии в Нерчинском крае облетела весь округ. Многие поздравляли меня от души — это больше простые люди, мои сотрудники и приятели; многие и поздравляли, но завидовали моему счастью — это больше те товарищи, которые отказывались от чести заведования партией и предпочитали теплый угол открытой, холодной и страшной для них тайге.
Через два дня после приезда Алексея я снова поехал в партию и задал новые, уже более детальные, разведки. Открытая россыпь была названа Малым Урюмом и разведывалась мною, по грандиозности своих размеров, несколько более года. Границы ее простирания по трем притокам были на одиннадцать верст и по приблизительным вычислениям в этой россыпи заключалось золота, которое могло добываться с большою выгодой для казны, такое количество, что превышало цифру 1010 пудов шлихового металла, что выражало стоимость по тогдашней цене, без лажа, на 13 000 000 рублей.
В 1864 году мною была сделана официальная заявка об открытии золотоносной богатой россыпи, и в том же году я был представлен к награде по 125 руб. с пуда получаемого металла. Но кабинету его величества угодно было изменить представление, и я был высочайше награжден, в том же 1864 году, пенсией по 1200 рублей в год до тех пор, пока Урюмская россыпь со всеми ее притоками будет с выгодой разрабатываться.
В 1865 году были поставлены уже валовые работы на получение золота, и Урюм сделался злобою дня всего Нерчинского края. Я говорю здесь «злобою дня» не в смысле избитого выражения, нет, а по той действительной злобе, которая умышленно срывалась с языков завистников и прохвостов, распускавших слух, что золота в Урюме нет, а его открыватель — подлец, надувший свое начальство и кабинет его величества! Но ложь всегда останется гнусной ложью и рано или поздно почти всегда выплывает на поверхность. Так вышло и тут, но приходилось незаслуженно терпеть и выжидать время, которое и показало клеветникам, что открыватель Урюма не подлец, а найденная россыпь действительно богата и высочайшая награда последовала недаром.
Вследствие этого все лжецы получили от открывателя достойные, хотя и непечатные, стихи и замолчали.
В настоящее время Урюм продолжает работы, выгружая свое богатство, и дал уже до настоящего дня около 900 пуд шлихового золота. Велико было бы счастье открывателя, если б дали ему попудные деньги.
Не могу не сказать тут, хоть коротенько, о том, что мне же пришлось делать первую обстановку нового промысла и получить честь управления по производству работ. Вероятно, многие не смогут представить себе и в воображении того труда, тех забот и хлопот, которые выпадают на долю тех деятелей, коим приходится в глухой тайге, за несколько сот верст от жилых мест, вдруг, скоросделкой обстанавливать работы, строить массу теплых помещений, припасных хранилищ на десятки тысяч пудов, механических устройств, гидравлических приспособлений и проч.
Заботам и усиленному труду нет конца. При малейшей неосмотрительности или даже случайной оплошности волосы поднимаются дыбом от могущей быть ответственности, и тут все лишения и личные неудобства жизни как-то забываются, приходится безропотно терпеть и мириться с ними.
Так было и при обстановке Урюма. По нескольку семей служащих людей с малыми детьми ютились в наскоро построенных «зимовях», около одного общего очага, а забираясь в тайгу, эти путники проводили не одну зимнюю ночь под открытым небом. Разложенные костры отогревали закостенелые ручки и ножки ребятишек, а морозное звездное небо служило им Покрывалом, сверх походной одежды.
С зари до зари народ кишел, как в муравейнике, в непроходимой дебри тайги, а стук топоров, как барабанный бой, оглушал неусыпных тружеников. Лесная чаща редела с каждым рабочим часом; мохнатые лиственницы и сосны, вздрагивая под неумолкаемыми ударами топоров, покачиваясь своими вершинами, как подкошенные былинки, валились направо и налево десятками, сотнями, тысячами. Зато скороспелые постройки вырастали как грибы, и целые улицы, как в волшебной сказке, вдруг появлялись там, где была дремучая тайга, незадолго ютившая в своих дебрях одних зверей и слышавшая только изредка глухие звуки сибирской винтовки бродячего орочона.
Несмотря на эту волшебную поспешность, приходилось задумываться до слез, потому что в то же время, чтоб не потерять зимнего пути, везли десятки тысяч пудов разных припасов. Их надо было помещать не медля ни одной минуты, чтоб не задерживать возчиков в бескормной тайге. А куда помещать? Это-то и было вопросом, злобой дня, навертывающимися слезами. Нередко приходилось снимать плотников, чтоб разгрести снег и на очищенное до земли место валить подвезенные припасы; закрывать их чащой от непогоды и, внутренне молясь, надеяться, что их похранит господь, так как проектированные амбары только рубились или были в еще стоялом лесу!..
Сам я, со всей своей семьей, прожил почти год в бане. Предбанник был прихожей и моим кабинетом, а самая баня служила нам спальней, гостиной и залом. Она была наскоро срублена из сухоподстойного леса, чтоб избежать сырости, что и предупреждало от разных невзгод на здоровье, зато с появлением весны из проточин сухого леса полезла такая масса хранившихся в них больших волосогрыжиц, что мы не знали, куда деваться от присутствия таких усатых насекомых. Особенно боялась Их жена, которая плакала чуть не до истерики, если назойливые страшные букашки заползали на ее платье или подушки. Приходилось и тут только терпеть и по возможности избегать ужасных сцен непритворной боязни.
IV
Однако ж, пока обстраивается Урюм и пока кипят там подготовленные работы, как в пчелином улье, я ворочусь несколько назад и скажу еще про то дорогое для меня время, когда находился я в партии и делал свои заезды в тайгу. Это самый памятный для меня период — период душевных тревог при расставании с семьей и неизвестности чего-то будущего, таинственных ожиданий.
Однажды, уже в конце сентября месяца, пробирался я в тайгу вчетвером. Кроме Алексея, вечного моего спутника, с нами ехал штейгер Тетерин и унтер-штейгер Коперский. Первый очень маленький, но плотный и крепкий человек, всю свою жизнь шляющийся по тайгам, переходя из партии в партию; а последний — Коперский, довольно рослый и тучный мужчина, первый раз ехавший в тайгу, горячий, но трусоватый парень. Оба они были крайне веселого характера и остряки на слово, за которым в карман не лазали, а на всякую неожиданность были готовы, — на серьезные вопросы отвечали толково, а на шутку платили часто такой же шуткой и метким юмором, так что противнику нередко приходилось замолчать или смеяться до слез.
Ночуя на долгом пути у какой-то речушки, нас совершенно завалило снегом, под которым спать было тепло; но когда Пришлось вставать, то сквозь слезы сыпавшиеся остроты выходили как-то некстати и как бы теряли свою соль. Действительно, пробуждение и вставание крайне тяжело действовали на всех нас, потому что мокрый снег вымочил все наши путевые принадлежности, огонь горел худо и высушиться не представлялось возможности, так как сляка продолжалась и не на шутку пугала предстоящей дорогой по чаще леса.
Кое-как напившись чаю, мы скрепя сердце заседлали лошадей, помолились и отправились в дальний путь. Предыдущие холодные утренники худо заморозили грязи и топкие места, а мокрый снег навалился на всю поросль, так что под его тяжестью мелкие деревца нагнулись, переплелись между собою и составили как бы свод над проторенными тропинками. Положение ездоков было ужасно, потому что промерзлая грязь не держала лошадей, они преступались на каждом шагу, колыхались всем телом, то выпрыгивая из грязи, то снова проваливаясь и запинаясь за скрытые снегом кочки, сучки и корни деревьев. Ездоку приходилось вертеться на седле, как акробату, и в то же время опасаться, как бы перегнувшейся чащей не выхлестнуло или не вырвало глаза. Кроме того, чаща эта переплелась так, что приходилась верхом сидевшему человеку как раз в пояс, почему требовалось разнимать ее сплетения самим собой, тогда как лошади, нагнув головы, подходили под нависшие ветви и согнувшиеся молодые деревца. Вследствие всего этого с каждым шагом вперед, кроме ужасного молотья на седле, ездока осыпало мокрым снегом, который нецеремонно забирался всюду — за голенища сапогов, за ворот шинелей, за пазуху и даже в карманы. Путешествовать пешком было невозможно, потому что ноги катились, запинались, и человеку приходилось все время идти нагнувшись и в сущности испытывать тот же снеговой душ. Все мы промокли ужасно, на нас не было сухой нитки, и мы не знали, что делать, как пособить горю? Но деваться некуда и приходилось только терпеть, кое-как подвигаясь вперед.
Но вот выглянуло солнце. Сляка остановилась, а дорога выбралась из чащи, потянулась тянигусом в гору и пошла по крупному редколесью. Мы громко благодарили бога и бойко поехали. Товарищи мои стали поговаривать веселее, их пообдуло ветерком, поосушило солнышком. Послышались шуточки, мурлыканье песен, посвистывание на коней и разных мотивов. Я ехал впереди и ожил сам, а потому остановился, достал походную фляжку, выпил рюмку и угостил всех своих спутников, которые после выпивки совсем уже пришли в себя и поехали весело, забыв о снеговом коридоре.
Вот еду я и слышу забавный разговор, а потом и горячий спор. Ехали мы гуськом, друг за другом.
— А что, если вдруг медведь-шатун[4], вылетит на нас сбоку, что тогда делать? — говорил Коперский.
— Ну, что за беда? Пусть вылетает — у барина ферволтер есть, — отвечал мой Алеха.
— Ха-ха-ха! — засмеялся громко Коперский. — Ферволтер! Дура необразованная! Назвать еще не умеет, а туды же, фер-вол-тер! Ха-ха-ха!
— Ну, а как же нужно назвать? Известно, ферволтер, — огрызался обидевшийся Алеха.
— Конечно, вервер! а то ферволтер, — говорил уже несколько тише Коперский.
— И ты, брат Григорьич, неладно называешь, а туда же поправляешь без толку, — проговорил внушительно Тетерин.
— Ну, а как же, как же по-твоему? — почти закричали оба противника.
— Как? Известно: Вольтер; у меня у самого такой был, как служил на Амуре, — горячо отвечал Тетерин.
Коперский и Алексей захохотали уже вместе. «Вольтер, Вольтер», — повторяли они смеясь, и наконец все трое заспорили, съехались в кучу и, жестикулируя руками, горячо отстаивая всякий свое, нагнали меня.
Я едва держался от душившего меня смеха, но нарочно крепился и не говорил ни слова.
— А вот давайте-ка спросим барина, вот и узнаем, кто из нас прав, — сказал Алексей и стал напонуживать своего коня.
— Давай, давай! Ну-ка спроси в самом деле, — говорили оба, Коперский и Тетерин, и тоже старались подъехать ко мне.
Наконец я не выдержал, видя распетушившихся спутников, и сказал им, оборачиваясь назад:
— Все вы врете, и все называете неладно, а петушитесь и просмеиваете друг друга.
— Как же, как же надо? — кричали они, перебивая один другому дорогу.
— Револьвер, — сказал я громко.
— Слышь — реворвер, — говорил Алексей.
— Нет — леворвер, — перебил Тетерин.
Слыша новый спор, я повторил им с расстановкой:
— Ре-воль-вер; ну, поняли?
— Левольвер. Ле-воль-вер, — тихо повторили они и все снова захохотали.
— Подите вы, татары улусные! И по-готовому сказать не можете, а спорите по пустякам; вишь, у вас пена у рта, а толку нет, — сказал я, смеясь.
Все они хохотали, тихо шептали мудреное для них слово, коверкая его по последнему выражению, и наконец замолчали. Мы подъехали к речке и остановились обедать. Развесив перед огнем промокшую одежду, мы поставили котелок и с нетерпением дожидались похлебки. Но вот поспела и она, мы выпили по рюмочке и принялись уписывать по-таежному. Наевшись как следует, я, отправляясь к речке пить, сказал шутя:
— Вот, если б кто теперь тут выкупался, то можно бы поженить на другой бабе.
— А что дадите? — сказал Коперский. — Я и без бабы выкупаюсь.
— Брешешь, брат! Храбрости не хватит теперь выкупаться, — заметил я снова.
— Нет, выкупаюсь, что дадите? — говорил он. Принимая это, конечно, за шутку, я сказал, что 2 рубля дам, думая, что на такую пустяшную сумму он не позарится.
— Хорошо, идет! — отвечал Коперский и стал раздеваться.
Видя это и все еще думая, что он шутит, я проговорил громко:
— Ну, а если не выкупаешься, то я вместо денег вытяну тебя, жирного, вот этим прутом.
Но Коперский молчал и поспешно раздевался. Убедившись, что он не шутит, я достал два рубля и сказал:
— Что ты, окаянный, сдурел, что ли? На вот деньги и не смей купаться.
— Нет, — говорил он, — даром не возьму, — и живо подбежал по снегу к речке и плюхнул в воду, окунулся три раза и выскочил как ни в чем не бывало.
Лошади наши были уже заседланы, мы дожидали одевающегося Коперского; но я завязал стремена на верху его седла и не позволил ему сесть на коня, а поехав вперед, пропарил его пешком до тех пор, пока он пропотел и стал проситься залезть на лошадь.
— Ну что, будешь купаться? — говорил Тетерин запыхавшемуся Коперскому.
— А что за беда! Эка важность окунуться три раза! Зато два рублика в кармане, все же сыну на сапоги хватит, — отвечал он и закурил свою носогрейку.
Эта осенняя поездка в тайгу была не совсем удачна и в обратный путь. Погода стояла сырая, то дождь, то снег смачивали тайгу почти каждый день, отчего даже и пустые речушки пучились, надувались, пенились и гремели своим быстрым нагорным течением. Северные покатости гор побелели от снега, дорожки разжижели и представляли еще большее затруднение для передвижений. Нужно было торопиться, чтоб успеть выбраться из тайги.
Прожив несколько дней в партии, распорядившись работами и задав новые, я оставил в ней Коперского, а с Алексеем и Тетериным отправился в обратный путь, взяв с собой двух вьючных лошадей, на которых рассчитывалось отправить с Карийских промыслов припасы для рабочих, которые просили меня купить им некоторые теплые принадлежности. Зима была уже недалеко, и понадобились чулки, фуфайки, варежки и прочие вещи.
Отправившись с верхней пекарни утром, мы благополучно добрались к вечеру на нижнее зимовье. Людей тут было мало, и я успел осмотреть работы в тот же день. К ночи сырая и серая погода стала изменяться, подул сивер, а в воздухе сделалось хотя и суше, но холоднее. Мы заночевали в зимовье. Проснувшись рано утром, меня удивило то, что между моими спутниками шел тихий разговор; они не приготовлялись к походу и не будили меня. «Что бы это значило?» — подумал я, но встать не хотелось, и я лежал под крестьянской черной шинелью.
— Однако в хребте снег ляпнул; вишь, какой стужей потянуло, — говорил тихо Тетерин.
— Стужа-то стужей, — это ничего, вато сухо; а вот как Урюм переедем? — возражал Алексей.
Слыша это, я соскочил с койки, перекрестился и спросил:
— А что такое Урюм?
— Да чего, барин, — посмотри-ка, что он делает! В одну ночь вода-то прибыла на 6 четвертей, — пояснили оба мои спутника.
Тотчас отправившись к берегу, чтобы умыться, я просто не верил своим глазам, потому что почти не узнал своего Урюма. Из средней величины горной речки образовалась большая многоводная река. Быстрина была ужасная, отчего по поверхности воды стремительно неслись клубы серовато-белой пены, которые вертелись, нагоняли и перегоняли друг друга, соединялись, разбивались и, кружась, цеплялись за береговую затопленную поросль. Вода по всей поверхности помутнела, крутилась то образующимися, то исчезающими воронками и, шумя каким-то особым характерным шумом, неслась посредине, забегала в береговые плесы, замоины и подмывала берега, которые обваливались и тоже с особым характерным шумом плюхали в воду. От этого образовывались густая муть и новые клубы пены, которые тотчас же уносило вниз по освирепевшей реке. Целые и изувеченные громадные лиственницы, подмытые выше, с шумом неслись по Урюму, направляясь вниз своей вершиной, а огромные их корни с землей, дерном и державшейся на них галькой служили им как бы рулем и направляли путь. В кривляках громадные несущиеся лесины вершиной упирались в берег, отчего тяжелый их комель с корнями несколько изменял свое направление, напирал в упорную точку и движение будто приостанавливалось; вся лесина становилась поперек течения; вода с клубящейся пеной поднималась выше и массой напирала на встретившуюся преграду. Вследствие этого ужасного напора лесина не выдерживала; ее вершина и сучья ломались, трещали и, отрываясь, уносились водою; но вот и самое веретено дерева выгибалось дугой, если место было тесно, и с ужасным треском ломалось пополам. В широких же плесах комель делал полукруг и спускался по течению вниз; от этого упертая в берег вершина освобождалась, но ее тотчас заворачивало быстриной, почему вся лесина снова повертывалась на воде, в обратном виде первому повороту и по-прежнему, вниз вершиною, неслась по течению…
Долго стоял я на берегу и любовался этой картиной природы. Сердце мое поднывало, потому что предстояла необходимая поездка и переправа чрез эту освирепевшую стихию, а душа невольно подсказывала о величии творения создателя. Но вот я слышу голос Алексея, который и вывел меня из созерцания и тяжелого раздумья.
— Барин! Эвот орочоны приехали. Давай спросим их, где лучше переехать, они все брода знают.
Я оглянулся. У зимовья, действительно, стояли орочонские олени, а их хозяева, те самые два брата, которые отводили мне ток, своей звериной неслышной походкой подвигались ко мне.
Поздоровавшись с ними, мы стали расспрашивать их о том, где и как переехать Урюм. Они говорили, что сейчас нечего об этом и думать, а что вода скоро должна несколько сбыть, потому что поднялась вдруг, а не «водом» (т. е. исподволь) и тогда можно будет переправиться на ту сторону на собачкином броду. Падь Собачкина находилась ниже от зимовья верстах в восьми. Делать было нечего, приходилось мириться с обстоятельствами и слушаться опытных жителей тайги.
Волей-неволей мы остались дневать. Я велел варить завтрак, чтоб с горя закусить самим и угостить гостей.
Вечером в этот день я с одним орочоном отправился на охоту, в увалы. Погода разъяснилась, и вечер был добрый. Тихо вышагивая около солнопеков, я не видал никого, но орочон заметил где-то козулю, долго ее скрадывал и убил из своей немудрой винтовки. На звук выстрела я побежал к нему, но орочон, завидя мое приближение, грозил мне пальцем, чтоб я не ходил. Оказалось, что с его выстрела шарахнулась из кустов изюбриная матка и сначала, пробежав несколько сажен, остановилась, а потом бросилась на большие ускоки и моментально скрылась в чащу. Жаль, что он не заметил ее раньше, а когда уже увидал, то не успел зарядить винтовку.
Подойдя к орочону, когда уже миновалась осторожность, я увидел, что мой закоптелый товарищ оснимывал добычу. Он проворно облупил козьи ножки, подрезал их суставы, оставя сухожилья, и вынул из брюха все внутренности. Сырые и еще теплые почки он тут же артистически съел, а я отказался от его угощения. Затем он вырезал сухой обгорелый прутик, заострил его как иголку, стянул распоротое брюхо козули, прошил им по краям и зашил тонким сырым прутком разрезанную на брюхе шкурку. Потом подобрал снятую с ног козули кожу, связал эти ремни наперекрест, просунул в них руки и надел на спину свою добычу, как ранец. Я молча выглядел всю эту процедуру опытного аборигена, закурил папироску, дал другую ему, и мы вместе потянулись к зимовью, где Алексей сварил уже ужин и поджидал нас. Нельзя забыть этот способ свежевания убитого животного и легкого и удобного переношения его на себе. Зашитое брюхо козули, приходившееся к пояснице охотника, нисколько не марало его одежды, а вся ноша, ловко повешенная на плечах, не обременяла на ходу.
Вечером же орочон рознял на части козулю и накормил нас прожаренной на вертеле свежинкой.
Когда мы встали рано утром, орочонов уже не было, а вода в Урюме действительно сбыла четверти на две. Мы оседлались и поехали на собачкин брод. Погода нас радовала, хотя северный ветер дул порядочно, зато было сухо и светло. Небо выяснило, и только белые, клочковатые облака быстро неслись по синей лазури. Дорога подсохла, и грязи схватило крепким утренником. По Урюму образовались тонкие ледяные забереги. Вообще ехалось легко и свежо, так что до собачкина брода мы добрались скоро и благополучно. Но вот и брод. Вода широко разлилась по речной шивере и затопила речную гальку, между которой стояли небольшие лывки, подернутые первым осенним ледком. Ширина брода простиралась от 80 до 90 сажен. Противоположный берег был довольно крут и густо порос лесом. По всему броду вода быстро катилась серебристой рябью и шумела по более или менее выдающейся гальке; но в его нижней части, на самой середине реки, торчали два огромных, увесистых камня, наискось один повыше другого. Между этими камнями вода стремилась ужасно; сильный ее бой точно умышленно напирал на это вековое препятствие и, как бы пользуясь случаем разлива, хотел спихнуть гранитную преграду. Но увы! волнистые струи набегали на громадные пороги, клубились, пенились и, разбиваясь вдребезги, только обдавали их верхушки холодной, искристой водяной пылью и еще с большей стремительностью неслись в образующиеся ворота между этими твердынями. Ниже же брода, и как раз за порогами, находилось тихое глубокое плесо, где вода точно отдыхала от неудачной попытки спихнуть преграду и по ее поверхности разбитая пена кружилась повсюду мелкими клубочками и колечками. Тут бой умолкал и слышался только тихий попукивающий шум от прорвавшейся струи сквозь ворота и лопающихся пузырьков вертящейся пены. Тут вода мурила воронками и как бы говорила, что под ее поверхностью скрывается большая и темная глубина, что как-то удручающе и таинственно действовало на нервы. Она точно шептала на ухо, среди общего шума, что если ты не переберешься чрез бушующий брод, то здесь, в этой зловещей пучине, твоя неизбежная могила.
Долго мы ездили по отлогому берегу и выбирали место, где бы лучше переехать брод. Но так как Алексей и Тетерин держали поводья вьючных лошадей, которые стесняли их движения, а я один был свободен, то и сказал им, чтоб они подождали, пока я попробую переезжать, и с этим словом поехал в воду, избрав место сажен на 60 выше порогов. На мне висела с привернутыми сошками винтовка, в тороках лежала поперек коня привязанная шинель, а подо мной, на седле, были перекинуты таежные сумы, плотно набитые всякой всячиной и крепко зашнурованные ремнями.
Когда я собирался ехать, то оба мои спутника уговаривали меня не ездить, а Алексей прямо этого требовал и говорил, что поедет пробовать брод он. Но я не слыхал уже его последних слов и смело подвигался, несколько накося по течению, вперед. Подбираясь к половине ширины брода, конь мой смело и твердо шел по гальке, хотя вода била его уже вполбока и захлестывалась на мои колени. Видя это, я уже хотел заворотить назад, как вдруг конь мой всплыл и, вытянув по воде шею, поплыл. Испугавшись такой неожиданности, я тотчас выпустил на всю длину поводья и выдернул из стремян ноги. Умный и легкий конь плыл наискось поперек реки, но вдруг я заметил, что его стало покачивать и сильно понесло; в этот самый момент я увидал, что меня далеко умчало быстрой струей фарватера и ужасные пороги находились от меня всего в нескольких саженях! Сердце мое сжалось от ужаса, и первая мелькнувшая в голове мысль была та, чтоб скорее сбросить с себя винтовку, но беда была уже так близко, что я не успел этого сделать; а чувствуя, что меня с конем бросит на камень, я машинально повернул коня на правую «чизгину» (повод) и моментально направил его вдоль реки, что помогла мне сделать быстрота течения и что инстинктивно разумело животное. В один миг я был уже между порогами, и меня обдало с головы мелкими водяными брызгами. Помню, что я тихо, как-то внутренне проговорил: «Господи, помилуй меня и сохрани!»
И теперь не могу представить себе того момента, как стремительно продернуло меня между порогами и как я очутился плывущим на широком и глубоком плесе. Щукой вытянувшись, мой конь, как бы не выпуская воздуха из вздутых боков, тише уже плыл повдоль по речке и только изредка пофыркивал ноздрями. Ниже порогов струя била к противоположному берегу, и я, воспользовавшись этим, стал потихоньку воротить к левому боку. Вот уже я в нескольких саженях от берега и вижу, как бойко мелькает в моих глазах проплываемая береговая поросль. Наконец я почувствовал, что мой утомленный конь коснулся ногами дна; еще минута, он уже, повесив голову, зашагал по твердому речному грунту, и меня прибило струей к самому берегу, на котором большой массой лежал переплевшийся между собою, набитый водою валежник. Громадные карчи торчали тут целой сетью перемешавшихся корней и своими «залисевшими» остовами говорили о том, что они испытали более тяжелую судьбу в своем существовании и погребены здесь давно.
Лишь только коснулся я первой береговой карчи, как тотчас соскочил на нее, прикрепил за выдавшийся сук стоящего в воде коня и набожно, с полною верою в милосердие создателя, помолился и поблагодарил господа за спасение.
Когда я, опомнившись, оглянулся вверх по реке, то мои товарищи были очень далеко от меня, стояли как окаменелые еще на том берегу и по-видимому не знали, что делать. Но когда я им закричал: «Ищите другого брода, выше!» — чего они, как оказалось, не расслышали, — то я видел, как они, сняв шапки, крестились и, заехав выше, спустились на брод.
Как переехали реку Алексей и Тетерин, я сам не видал, потому что трясся от холода и внутренно молился.
Голова у меня ходила вокруг, я боялся, как бы не слететь с карчи, и удерживал коня, который хотел выпрыгнуть на ту же карчу. На мне не было сухой нитки, но пришлось ждать товарищей, которые и приехали ко мне минут через двадцать, бледные и со страхом на лице от виденной ими потрясающей картины…
Когда они добрались по валежнику до меня, то я бросился к ним и стал от радости обнимать и целовать их обоих. Все трое мы снова помолились и немедленно принялись за работу. В два топора, попеременно, рубили мы более тонкие карчи, спускали их на воду, расчищая дорогу, и только не ранее как через полчаса могли вытащить моего коня на расчищенное место. Говорю «вытащить» потому, что несчастное животное до того ослабело и промерзло в холодной воде, что не могло двигаться и только дрожало, не имея силы и бодрости, чтоб встряхнуться от бежавшей с него воды.
Разувшись, мы тотчас надели на руки свои мокрые, крестьянские чулки и ими принялись оттирать моего Савраску.
Только после этой операции животное пришло в себя, несколько раз фыркнуло ноздрями, зевнуло и встряхнулось. «Ну слава богу», — сказали мы все трое разом и кое-как, с большим трудом, вывели уже повеселевшего коня.
Разложили огонь, выжали все платье, немного погрелись и в сырых костюмах отправились пешком, чтоб согреться внутренне К несчастью, никакого вина с нами уже не было, потому что распоили все в партии и при угощении мокрогубых орочон. Пройдя верст пять или шесть, мы согрелись до поту, а платье наше подсохло на нас, и мы уже сели на коней, которые тоже отдохнули и пошли бодро.
Не один раз впоследствии судили мы о том, каким образом мой конь, хотя и легкий на воде, не затонул под такой тяжестью, потому что я все время сидел в седле и не погружался в воду выше пояса. Положим, что быстрое течение способствовало лошади плыть, но ведь в то же время оно же и захлестывало животное. Думаю, что находившиеся подо мной плотные и крепкие таежные сумы немало помогли в этом редком случае, потому что они не потонули и все время, как пузыри, поднимались кверху и хватали мне до талии. Все это так, но провидение и милость господа тут более на первом плане. Ему молюсь и доныне и его благодарю за чудное свое спасение!..
Тетерин и Алексей не один раз рассказывали мне про тот ужасный момент, когда они увидали, что меня повернуло вдоль реки и стремительно продернуло в воротах, между страшными порогами. В это время моего коня они не видали совсем, а замечали только одни мои плечи, шапку и приклад винтовки; а когда меня обдало массой водяной пыли и скрыло порогами, то совсем потеряли из глаз и молча стали молиться, полагая, что меня совсем удернуло в плесо. Когда же я снова показался им на воде, как черный поплавок, то они, за дальностью, не могли различить очертаний и сбивались в понятии, что они видят голову ли лошади, выброшенную ли мою одежду, или меня? Это сомнение свинцом давило их душу, и они молча только крестились, не сознавая того, молятся ли за упокой или за спасение своего «барина». Только тогда, когда я уже вышел на карчу и показалась у берега спина моей лошади, они пришли в себя и едва сообразили, что и им нужно перебираться на другой берег, что они и сделали несколько сажен выше того места, откуда я отправился, — и тут благополучно переправились, так что и лошади их ни разу не всплыли.
Только вечером, приехав на ночлег, вспомнил я, что со мной находилось 700 рублей казенных денег, которые и хранились у меня на груди, в шелковом мешочке. Представьте мой новый ужас, когда я распорол мешочек и увидал, что все кредитные билеты были мокры… Пришлось сушить походную казну, для чего мы сделали сошки, вбили их в землю, положили на них палку, а на нее растянули шинель, к которой и прикрепили, тоненькими деревянными иголками, все пострадавшие от потопления кредитки. Перед разложенным костром они скоро просохли, я успокоился и улегся спать, но всю ночь провертелся без сна; какое-то нервное состояние отогнало Морфея, несмотря на ужасную усталость, и я завидовал богатырскому храпу Алексея и насвистыванию Тетерина.
Заканчивая эту главу, оказалось, что в тетради остается свободное место, а потому я и позволю себе рассказать еще один из сотни тех случаев, кои приходилось испытывать, находясь в поисковой партии.
Однажды в июле месяце, пробираясь в партию с Алексеем, мне не хотелось ночевать в Горбиченском казачьем карауле, стоящем на левом берегу Шилки, а потому мы и проехали его мимо, чтоб ночевать в тайге. Время еще было рано, день стоял превосходный, кони шли бодро — чего же лучше; а ночевать в лесу гораздо приятнее, чем в душных избенках, часто засыпанных мириадами неприятных насекомых. Отъехав от Горбицы несколько верст, мы стали подниматься на Желтугинский водораздел. Но вот мы заметили, что после душного и жаркого дня на небе стали появляться грозовые тучи, которые медленно группировались на небесном своде, плавно подвигались в нашу сторону, наплывали одна на другую и, скучиваясь в общую темную массу, грозили предстоящей бурей. Видя такую перспективу, приходилось подумать о ночлеге под открытым небом и пожалеть, что не остались в Горбице.
Не проехав и половину подъема на хребет, мы выбрали удобное место у небольшого ключика, около которого рос лесной пырей, что могло служить лакомой пищей для наших лошадей, остановились и заторопились развести огонь и наставить котелок, так как вдали погромыхивал гром и до нас доносились отблески молнии.
— Ну, где-то гроза покатывает! — сказал Алексей.
— А вот, смотри, что и к нам пожалует, — говорил я, наблюдая за движением тучи, но небо обложило повсюду, и сквозь вершины деревьев и их промежутки уследить было невозможно, куда надвигается роковая, непроницаемая туча.
Гром слышался чаще, молния сверкала яснее, и стали появляться редкие, но крупные капли дождя. Сделалось несравненно темнее, и мы торопились закусывать. Было уже около десяти часов вечера, как редкие капли сменились на частые, а затем полил такой ливень, что мы едва успели броситься на потники и закрыться — я крестьянской, толстого сукна, шинелью, а Алексей — потником. Легли мы нарочно поодаль друг от друга. Стало так темно, что не представлялось возможности различать деревья. Дождь лил как из ведра, молния засверкала ужасная, удары грома следовали за ударами, ветер шумел страшными порывами, и окружающий нас лес болтался во все стороны, нагибался, скрипел и страшно трещал. Под нами стояли лужи воды, которая в общем шуме дождя и ветра характерно журчала каскадами, сливаясь с нагорной крутой покатости.
Целый ад неба повис над нами и, разразясь свирепой, ничем не укротимой силой, точно пробовал наши слабые силы и посылал свои перуны моментально, один за одним. Тотчас за ослепительным блеском молнии следовали страшные оглушительные удары; но вообще грохот;и рокотание раскатов грома не умолкало ни на одну секунду. Но вот налетел такой шквал, что вокруг нас, невдалеке, с страшным треском повалились деревья и в общем гуле бури загремели своим падением.
Мы молились душою и набожно крестились под промокшими покрывалами, которые давили нас своей сырой тяжестью. После каждого удара мы невольно перекликались.
— Алексей!
— А! — было ответом.
— Барин!
— А! — отзывался и я.
Эти возгласы говорили нам о том, что мы живы.
Ни потник, ни шинель не закрывали от нас яркого блеска молнии. Напротив, я всякий раз ясно видел клетчатую сеть ткани сукна, а Алексей, как он говорил, различал группы скатанных волосиков своего потника. Когда я осмеливался выглянуть из-под полы шинели, то при всяком новом блеске молнии мне казалось, что вся земля нагорья, со всею своею растительностию точно моментально зажигалась электрическим зеленоватым огнем; деревья делались как бы ажурными, а каждая их игла рельефно рисовалась своим очертанием; неподвижно стоящие лошади, с заложенными ушами, казались темными силуэтами, а лежавший невдалеке Алексей какой-то черной неопределенной кучкой.
Но вот еще страшный удар, и вся земля под нами вздрогнула, а стоящая саженях в 25 от нас сухая громадная лиственница вдруг, как волшебным чудом, исчезла из глаз.
Мы молились и продолжали перекликаться. Наконец буря стала проходить, удары перешли в раскаты, молния становилась отблеском, дождь проходил, и затем наступила тишина, которую нарушали только журчащие потоки, яро стремящиеся с нагорья.
Встав на свету, мы увидали, что громадную сухую лиственницу расщепало до корня, а отлетевшие дранощепины так глубоко вонзились в землю, что некоторые из них мы вдвоем не могли вытащить.
V
Пока я рассказывал о тех случаях, которые редко встречаются в жизни человека. Урюм уже совсем обстроился, и в нем шла промывка шлихового золота. Считая неудобным говорить здесь подробно вообще о добыче золота на сибирских промыслах, я скажу только несколько слов опять и о тех же невзгодах, тяжестях жизни и вместе с тем ее развлечениях, кои приходится ощущать и переносить нашему брату.
В первый год разработки Урюма, поставленной, так сказать, на частном порядке, пришлось вынести столько горя и треволнений, что ничего подобного не желаю никому. Дело в том, что, не говоря уже о непосильном труде, хлопотах и заботах, довелось до слез возиться с командой, которая была набрана по новости дела, как говорится, с Камы и с Волги, всего до 700 человек. Эта разношерстность не имела бы дурного качества, если бы не было перед этим дарованного освобождения кабинетских крестьян от обязательного труда. Эту высочайшую милость освобожденные крестьяне и горнорабочие люди поняли по-своему и думали, что воля и свобода заключаются в совершенной равноправности сословий и безапелляционном своеволии! Все они считали себя какими-то «панами», на которых нет ни суда, ни расправы, и в силу этого убеждения дозволяли себе всевозможные безобразия, нахальство в поступках и бесцеремонность в обращении, доходящую до личного оскорбления и дерзости с людьми, выше себя стоящими во всех отношениях.
И в этот-то самый период переходного состояния, когда еще освобожденные люди не успели отрезвиться, пришлось обстанавливать новый таежный промысел!
При семистах такой вольницы на прииске не полагалось никакой охраны со стороны полицейских мер, а в силу контрактов люди обязывались избрать из своей среды старшин, которые и должны были чинить суд и расправу. Конечно, эта мера недурная, если б все люди были людьми и понимали свои обязанности, но увы! На деле вышло не совсем так и вышло потому, что управляющие не имели голоса в выборе старшин, а команда, ложно понимая святость выборного начала, избирала в общественные владыки таких людей, которые не имели за собой никаких заслуг порядочности, а напротив, отличались буйной жизнью, — говорунов, грубиянов и людей по большей части безграмотных, что, конечно, имело большое влияние на невыполнение контрактных условий по работам и попирание законных требований.
Вследствие такой обстановки общественного порядка, явилось в команде много негодяев, которые мутили и возбуждали ее всевозможными неправдами и ни с чем несообразными выдумками. Они распускали слухи, что людей обсчитывают в мере по работам, в выдаче задельной платы, в приписке невыданных на руки припасов и проч. Ежедневно вымышленным неудовольствиям не было конца; приходилось умиротворять ясными доказательствами на придуманную ложь и не находить виновников, потому что их скрывали. Словом, это был ад, который доводил до отчаяния, и только терпение и сила воли, при сознании своей непогрешимости, побороли его — это «пекло» народной разнузданности!..
Все нарядчики, мастера и надсмотрщики теряли голову и уже отказывались служить, потому что команда мало их слушала и своевольничала. Всего больше буянов являлось преимущественно из среды бывших обязательных, меньшинство из переселенцев и никого из вольных-ссыльнокаторжных. То ли потому, что эти люди понимали свои обязанности, то ли оттого, что над ними в управлении находилась острастка, состоящая в жалобе тюремному управлению, и они могли снова лишиться дорогой для них свободы и потерять надежду на заработки.
Вот однажды утром заявляется ко мне заслуженный обер-штейгер Соловьев, весь бледный и трясущийся от волнения. Он категорически доложил, что обыватель Онохов (бывший обязательный) не только не слушает его приказаний, не исполняет законных требований по работе, но своевольничает и пред лицом всей команды обругал его неприличными словами, а потому просит меня или принять решительные меры, или рассчитать его и уволить.
При таком состоянии общей разнузданности положение мое было крайне неловкое; мер решительно никаких не представлялось, кроме письменных жалоб, которые ни к чему не приводили вследствие ложного понимания гуманности либеральными мировыми посредниками…
Ни слова не говоря, я взял шапку, и отправился вместе с Соловьевым на разрез, где до 250 человек работали на вскрытии торфов и добыче золотоносных песков. Золотопромывальная машина действовала на полном ходу и промывала пески.
Когда я пришел на разрез, то все рабочие поняли, в чем дело, остановились на своих местах, кто где был, перестали работать и, опершись на ломы и лопатки, выжидали, что будет. Тишина воцарилась повсюду. Я громко спросил Соловьева, в чем дело, он так же громко объяснил свою жалобу и просил защиты. Я позвал к себе Онохова и стал говорить ему, зачем он не слушает главного надсмотрщика и почему не исполняет условий контракта. Рослый, здоровенный Онохов отвечал мне крайне грубо, и когда я приказывал ему выполнить законные требования Соловьева и публично пред ним извиниться, то Онохов дерзко и громко сказал мне, что он столько же боится меня, сколько и Соловьева, показывая в это же время рукой на что человек садится. Многие из рабочих засмеялись. Кровь прилила мне в голову, я не выдержал такой вопиющей публичной дерзости и хватил по физиономии Онохова так, что он кубарем, через голову улетел сажени на три и не мог сначала подняться. Минута была критическая и крайне опасная. Но во всей массе рабочего люда пробежал сдержанный взрыв одобрения, и все, до единого человека, как бы не видя случившегося, принялись дружно и старательно работать…
Что бы вышло со мною, если б не удалась эта штука?..
Но с этого дня все изменилось, Онохова вся команда стала называть моим крестником, и народ отрезвился, почти добросовестно исполнял свои обязанности, жалоб от надсмотрщиков не стало, а при расчете команды в сентябре месяце я, кроме братских благословений и дружеских пожеланий, ничего уже не слыхал. Когда же, вслед за отправившейся командой, поехал я из промысла, то на урюмском броду увидал на громадной лиственнице большую затесь, на которой была вырезана ножом и протерта углем следующая надпись:
«Г-ну Черкасову от всей урюмской команды благодарность. 1865 года».
Прошу извинить читателя, что я уклоняюсь от цели журнала и беседую с ним о чем не следует, но он, конечно, вправе пропустить эти страницы, а мне хотелось познакомить его еще раз с тем, что приходится переносить и испытывать труженикам при таежной обстановке и что выпадало на мою долю, относя это повествование, конечно, не к охоте, ну а хоть к природе человека…
Этим я закончу свое отступление и скажу теперь об охоте, которою я пользовался, живя на Урюме, и которая, конечно, составляла главное мое удовольствие и развлечение в минуты отдыха, от тяжелых треволнений таежного труда, вдали от всего живущего другой жизнью. Охота в тот период была единственным целительным бальзамом моего существования. Она давала возможность забывать тяжелые минуты, нескончаемые заботы, веселила душу и восстанавливала потрясенные нервы. Охота! Охота!., ты одна напоминала мне о лучшей жизни и точно толстой завесой закрывала всю тяжесть всего пережитого в тайге и давала новые силы на новую борьбу с трудом и жизнью в такой трущобе, о которой немногие имеют настоящее понятие; зато сколько таких, кои сочтут все сказанное за сказку и, недоверчиво улыбаясь, конечно, не оценят всего настоящей оценкой. Счастливцы! Живите, кейфуйте и наслаждайтесь в своих теплых углах у роскошных каминов; топчите свои толстые, мягкие ковры и, пожалуй, не верьте, но только не делайте гримасы, а то вы будете мелки и жалки!..
Читатель, вероятно, помнит, что по долине Малого Урюма был большой глухариный ток. Он-то и был на первых порах урюмской жизни нашим развлечением и нашим отдыхом. Я говорю здесь нашим, — это потому, что в числе служащих было несколько завзятых охотников, моих сотоварищей как по службе, так по оружию и страсти К охоте. Было время, когда Урюм только что начинал обстраиваться, когда еще сысподволь рубились первые зимовья, мы бивали глухарей около самых построек и несколько раз снимали их с высоких лиственниц из пузырем затянутых оконцев и дверей зимовья. Это случалось рано утром или поздно вечером, когда работы или еще не начинались, или уже прекращались и люди не торчали на воздухе, а были в жилом помещении. Какой радостью обдавало охотничье сердце, когда кто-нибудь замечал прилетевшего глухаря на близстоявшее дерево и тихонько, келейно, сообщал мне об этом неожиданном визите. В это время всегда заряженная винтовка была начеку, как говорится, она быстро попадала в мои руки, пузырная форточка открывалась, дуло просовывалось в ее отверстие — бац! — и глухарь, считая сучки, валился на снег.
Замечательно то, что глухари, привыкшие посещать ток, свою арену любовных наслаждений, прилетали и тогда, когда уже большая часть леса около тока была вырублена; из него родились постройки, дымились трубы, тут же находились в загородках лошади, а народ кишел с утра до вечера, неумолкаемо тюкал топорами, и нередко каторжанские песни раздавались во всю окружающую ширь непроглядной тайги.
Но еще удивительнее то обстоятельство, что глухари назойливо посещали ток и тогда, когда уже Верхнеурюмский промысел почти совсем обстроился и работы повсюду кипели, в полном значении этого слова. Целая улица домов, магазины, кузница, конюшня, контора и прочие постройки стояли готовыми в окрестностях тока; велись уже земляные работы по отводным каналам, а глухари точно не видали этой оседлости и целыми десятками сваливались на свое любимое токовище, центр которого находился от главных построек всего в 150 саженях, а от моего жилья не было и двухсот.
Когда наступил март и таежное солнышко стало поглядывать и пригревать по-весеннему, то и мы, грешные, забывая все недосуги и треволнения службы, отходили душою и только известною страстью охотнику, с особой радостью приветствовали появление первой весны. Намучившись и наслужившись днем, все утренние заботы исполнялись того же дня вечером, а ночь не давала надлежащего отдыха; тревожный сон худо смыкал усталые глаза охотника, и нервная, приятно щекотавшая дрожь поминутно напоминала о том, чтоб не проспать зари и скорее, скорее, вприпрыжку бежать на близлежащий ток. Бывало, еще черти не бьются в кулачки и только черкнет желанная заря, как точно кто толкнет задремавшую душу; соскочишь как угорелый с кровати и, умывшись кой-как, бежишь с винтовкой к глухарям, стараясь опередить их прилет на ток. Да, только не охотнику такое поведение покажется странным и, пожалуй, смешным. Но не для него царапаю я свои записки, а хочу поделиться с теми друзьями, истыми охотниками, которые поймут эти строки и посочувствуют моему увлечению. Им я протягиваю свою руку и крепко, крепко трясу их бесперчаточные теплые длани…
Почти ежедневно ходили мы на этот замечательный урюмский ток. Нередко нас собиралось на нем до 4–5 человек, но мы не мешали друг другу и обоюдно делились радостями удачной охоты. Сколько курьезов, сколько замечательных случаев, сколько веселых разговоров давал нам этот ток в первую весну существования Урюма! На нем мы убили всего 76 глухарей, что и скажет охотнику о его грандиозности! Ежедневно прилетало на него от 10–20 глухарей, что и зависело от состояния погоды. В хорошие ясные и тихие утра иногда собиралось их и больше, но в дурную ветреную погоду не появлялось и половины, да в такое время мы и сами оставались дома и скрепя сердце ложились доканчивать Морфея. Об этом замечательном токе я более подробно писал в статье «Глухарь», в своих «Записках охотника Восточной Сибири», второго издания (1883 года), а потому здесь и не хочется повторяться.
На второй год существования Урюма как промысла в нем появилась уже церковь, во имя Покрова Пресвятой Богородицы, а значит, явился и священник, — отец Иоанн В-ий, который, как оказалось, был страстный охотник в душе, что нисколько не мешало ему быть достойным уважения пастырем и всеми любимым человеком.
Когда я познакомился с отцом Иоанном поближе, покороче, и сошелся как друг, то, понятное дело, что не одну ночь переночевал с ним в тайге и не одну зарю скоротал на охоте. Бывало, грех и смех, как придет великопостная служба, ему надо служить утреню, а я собираюсь на ток. Заявится батя ко мне и поглядывает на мои сборы, а у самого слезёнки на глазах и говорит как-то в нос:
— Что ты, блудный сын! Опять на ток собираешься?
— Да, а что?
— Возьми меня.
— А утреня как?
— Ничего, я отслужу всенощную, а к «часам» буду на месте.
— Ладно! Беги, батя, да поправляйся, чтоб все начеку было.
Повеселеет мой батя и побежит снаряжаться к охоте.
Отец Иоанн был человечек небольшого роста, но плечистый и крепкий; чисто русское, добродушное лицо окаймлялось небольшой окладистой с проседью бородкой, а под широким лбом и маленькой лысиной светились бойкие, умные, темно-карие глаза. Душа — вся нараспашку; что на уме — то и на языке. Корыстолюбия в нем не существовало — сыт, и слава богу! Дадут что за требы — ладно, не дадут — и только, слова не скажет; а если нужно, сам отдаст чуть ли не последнюю рубашонку. Свадьбы венчал он так — согласна невеста, повенчает; если нет — ни за что; а все это он знал, как житель немноголюдного Урюма; и уж тут никакие деньги его не подкупят. В беседе он был умный, острый, веселый собеседник и выпить не прочь, но дело свое помнил свято и служил так, что всякая короткость забывалась, а душевное настроение умиляло до слез.
Батя владел одним тульским одноствольным самопалом и из винтовки стрелять не умел, но это не мешало приходить ему с охоты с дичью, потому что его незатейливый туляк бил хорошо, кучно и далеко.
Никогда я не забуду, как однажды, на досуге, пошел я с ним следить зайцев, но батя нечаянно выпугнул копалуху, которая скоро взмыла кверху и уселась на небольшую сосенку. Надо было видеть, как он обрадовался, грозил мне пальцем, чтоб я не шевелился и с горящими глазами потянулся ее скрадывать. Баранью шапку он сдернул на затылок, голову утянул в воротник и, скорчившись, тихонько, но торопливо зашагал по торчавшему из снега ягоднику. Клином выставившаяся его борода от утянутой в воротник головы как-то особенно смешно торчала вперед и довершала общую карикатурную фигурку моего бати, который, замирая, подтягивался к копалухе и, боясь испугать, — не выдержал и ударил далеко, но птица упала и побежала по снегу. Он изломал ей только крыло и потому, бросив дробовик, пустился ловить добычу. Все это было так смешно, что я покатывался от хохота и не мог помочь батьке; но вот он набежал на копалуху, запнулся и упал головою в снег, а бойкая птица выскользнула из рук, и у бати остались в руке одни перышки.
— Что ж ты, окаянный, хохочешь и не поможешь поймать, — кричал отец Иоанн и со снегом на голове и бороде, сбросив шапку, снова пустился догонять подбитую копалуху.
Но вот умаявшаяся птица распустила крылья и прижалась к кустику, а весь спотевший и раскрасневшийся батя тут как тут; но, подбежав к ней, остановился и тихонько крадется рукой, чтоб схватить за шею добычу.
— Хватай скорее, что еще мешкаешь! — закричал я ему.
— Да, хватай; она, брат, боже упаси! глаз выклюнет, — отзывался отец Иоанн и, поймав бившуюся копалуху, крепко держал ее в обеих руках и отворачивал голову, все еще боясь, чтоб она, «боже упаси», глаза не выклюнула! Слышите, копалуха-то?..
Другой раз был я с ним на охоте в половине сентября, когда вся команда была уже рассчитана и ушла с промысла. Надо заметить, что это время было самое лучшее во весь период годовой операции и промысловой жизни. Тут все служаки отдыхали душой и телом, после часто непосильных постоянных работ и занятий. Точно тяжелая гора сваливалась с плеч каждого, и полнейший отдых дозволял употреблять время как кому угодно. Иные спали по целым дням и в этом находили удовлетворение за труды. Но не так поступали охотники! Это время служило им вакациями и наслаждением на поприще страстной охоты.
Вот однажды в такую пору приходит ко мне батя у видит, что я собираюсь.
— А! попался! — кричит он, сверкая черными глазками. — Куда направляешься?
— Как раз кстати пришел, святой отец, — говорил я, — а я только что хотел посылать за тобой. Бери-ка свой самопал да пойдем пошляемся, сейчас и товарищи наши придут сюда же.
Отец Иоанн вприпрыжку побежал за ружьем, и не более как через полчаса мы уже поднимались на гору вчетвером: батя, штейгер Соловьев, мой бывший денщик Кузнецов и я. Утро было отличное и довольно холодное, что придавало нам особую бодрость и легкость.
Проходив несколько часов по горам и логам, я убил двух зайцев, копалуху и трех рябчиков; отец Иоанн зашиб рябчика и двух белок, об остальных не упомню. Прошагав далеко вперед, мы очутились на закрайке, и дальше идти не хотелось, потому что горы давали себя знать, а предстоящая поджарая тайга не манила. Мы скричались между собою, собрались в кучку и уселись завтракать. У меня в кармане был небольшой пузырек водки, а другие этого снадобья не взяли. Увидя дорогую на охоте влагу, батя обрадовался и просил меня оставить ему, но я, потянув из пузырька, не рассчитал глотка и, отдернув губы, увидал, что водки почти не осталось и она только болталась на донышке.
Увидав это, батя громко всплеснул руками и, умирая со смеху, сказал:
— Фё, фю, фю-ю! Александро Александрыч! Вот так оставил, спасибо; да тут и глаза нечем помазать, а не токма выпить!
— Не рассчитал, брат; ей-ей не рассчитал; видишь, что не нарочно! На, хоть понюхай, все же будет полегче.
Отец Иоанн взял со смехом пузырек, открыл пробочку, прищурился, заглянул в горлышко, потом понюхал, а затем прижал пузырек к сердцу, сделал уморительную гримасу и лизнул, смакуя остатки.
Было еще очень рано, и мы отдохнули, а потом решились идти почти тем же местом, но только с тем, чтоб взять выше по отклонам гор; а Соловьев, с которым были две собаки, обещался забраться на самый гребень и там хорошенько «пошукать», как говорил орловский уроженец, отец Иоанн.
Пошли обратно. Мы дали время долговязому Соловьеву залезть на самый гребень растянувшегося хребта и рядом с батей потянулись в полгоры; он полез в чащу, а я пробирался плешинами, между кустами и деревьями.
Недалеко впереди нас был глубокий и чащевитый поперечный нашему ходу лог. Как вдруг, повыше нас, на горе, послышался гонный лай собак по-зрячему и вслед за сим раздался глухой дуплетный выстрел Соловьева. Я тотчас бросился к окраине глубокого лога, и мне показалось, что вверху, на его дне, кто-то мелькнул между кустами. Сначала я подумал, что это заяц, но меня взяло сомнение в том отношении, что преследуемый собаками заяц не побежит под гору. «Что же такое мелькнуло?» — соображал я, и сердце мое запрыгало от радости, когда я услыхал знакомый «бут, бут, бут» — от скачков бегущей козули. Стремглав бросился я еще вперед и лишь только увидал быстро несущегося гурана (дикого козла), как упал с размаху на брюхо, но не выронил ружья и, быстро соскочив, успел приложиться. Гуран летел как сумасшедший и, заложив на спину рога, Делая невероятные ускоки, перепрыгивал чрез валежины и небольшие кустики. Я растерялся, и у меня мелькнула досада, что со мной не винтовка; но тут же, не думая долго, мгновенно взял на прицел и спустил курок. Раздался резкий выстрел из моего «ричардса», и меня задернуло дымом. Я взглянул вниз лога, но никого уже не видал, и сердце мое замерло от неизвестности. То ли убил, то ли он убежал? «Но когда же и куда убежал?» — мелькнуло у меня в голове. Нет, должно быть, убил, а между тем, все еще не веря своим мыслям, я пристально всматривался вперед и искал глазами гурана. Надо мной слышался треск от тяжелого хода батьки, и я невольно сердился, что этот шум мешает мне прислушиваться. Но вот до привычного и чуткого в этом случае уха донеслись знакомые звуки предсмертного подергивания животного; шуршала травка, шелестели сухие листочки, постукивали ноги о близстоящие прутики, послышался хриплый, залитый кровью вздох. Я быстро сбежал в лог, и — о радость! — предо мной лежал огромный хребтовой гуран, и только судорожная дрожь пробегала по его шкурке! Оказалось, что я поймал гурана на самом прыжке, на 18-ти саженях расстояния. В нем было 21 дробина (крупная своеделка), и удар был так силен, что некоторые дробины пролетели насквозь, а одна изломала заднюю ногу; животное упало на первом же скачке после выстрела и с размаху продернулось по земле не менее двух аршин.
Донельзя довольный таким счастливым случаем, я, чтоб не тащить коала одному и чтоб попугать товарищей, нарочно скрылся в кустах и стал кричать во все горло. Тишина воцарилась повсюду, только мой рев раздавался по лесу. Все, конечно, слышали мой выстрел и вдруг «запали», ясно, что они прислушивались к моему крику и соображали, что делать, думая, что уж не медведь ли напал на меня. Это последнее подтвердилось тем, что я видел, как батя тихонько выглядывал из-за дерева, не подвигался ни шагу вперед и молчал; а Кузнецов тихо и тоже молча подходил из-за кустов и держал ружье наготове.
Видя все это, я нарочно громко расхохотался и подтрунил над товарищами.
Спустился с горы и долговязый Соловьев. Он рассказал, что его собаки врасплох набежали на двух притаившихся, лежавших в густой поросли гуранов, и когда они пугнули их в упор, то перепуганные животные, совсем оробев, бросились в разные стороны — один козел пошел в гору, а другой полетел вниз. За первым увязались собаки, и по нем стрелял Соловьев дуплетным выстрелом, но промахнулся, а второй набежал на меня.
С радости мы разложили огонь, розняли на четыре части гурана и, долго повалявшись по траве, переговорив всякую всячину, касающуюся этого случая, обовьючились добычей и весело отправились на близлежащий Нижнеурюмский промысел. Добравшись до жилья, мы до того устали, что едва волочили ноги и так проголодались, что стали искать у служащих обеда. Но все уже давно пообедали, и мы едва нашли уцелевший горшок щей в доме комиссара. Надо было видеть, с какой жадностью выпили мы по рюмке водки и принялись уписывать похлебку!..
Подобных курьезов было много во время наших охот с батей, но всех не опишешь, да и незачем, думаю, что и без того надоел читателю своей болтовней. Однако же не могу не сказать здесь о том, что когда вышло первое издание моей книги «Записки охотника Восточной Сибири», в 1867 году, то я счел за особенное удовольствие презентовать один экземпляр отцу Иоанну В-му и в знак памяти и особого уважения написал ему приличную надпись и поместил следующие вирши:
ДРУГУ И ПРИЯТЕЛЮ, ОТЦУ ИОАННУ В-МУ
Вспомни, Батя, как ходили
Мы с тобою по лесам;
Вспомни, Батя, как мы пили
Чисту водку по кустам!..
Вспомни, Батя, как убили
Мы козулю по горам;
Вспомни, милый, как любили
Щей искать мы по дворам!
Вспомни тоже, как, бывало,
Шампаньон лился рекой,
Али то, как недостало
Тебе влаги дорогой..
Да чего, брат, то ли было!
О другом не говоря,
Расскажу, как сердце ныло,
Как стрелял ты глухаря!..
Как тогда ты издрожался,
Как боялся и моргать,
Как к лесиночке прижался—
Чтоб тетерьки не спугать.
А потом, на блажь святую,
Как ты ахнул — на авось!
И — о чудо! — птицу злую
Пролетел свинец насквозь.
Как ты с радости, с убою,
Побежал ее ловить.
Да, запнувшись, в снег башкою
Постарался угодить!!
Ну, да будет! Все былое
Не припомнишь в одни раз;
На Урюме время злое
Ты провел не без проказ!..
К сожалению, отец Иоанн В-ий, этот достойнейший пастырь православного духовенства, пробыл на Урюме только три года и должен был уехать по скудности казенного содержания на свою родину, в Орловскую епархию. Место его на Урюме было замещено другим священником — и тоже охотником…
Года через полтора мне писал многоуважаемый отец Иоанн, что ему в родной своей епархии, после сибирской жизни, не понравилось и он уехал на Амур, еще далее Урюма!..
Вот и опять немного местечка остается в тетрадке; жалко, оставить не хочется, значит, приходится рассказать еще один случай из урюмской охоты.
В одну прекрасную весну, когда Урюмский промысел встал на свою ногу и действовал как хорошие часы, я воспользовался удобным случаем «опалки» покосов и поехал с товарищами в вершину реки Амазара, где находились сенокосные дачи. Это верст сорок пять от Урюма. Надо заметить, что единственные в тайге этого района луга были окружены со всех сторон угрюмой сплошной тайгой и на них находились озера, на которые летом выходили сохатые, а весной и осенью они кишели пролетной водяной дичью.
Поместившись в казенном покосном зимовье, мы успешно охотились за всевозможными утками и набили их целую пропасть. Охота манила, дни стояли превосходные, и мы ночевали две ночи. В числе моих товарищей был брат моей жены Прокопий Иваныч, неутомимый охотник и хороший стрелок.
Мая 8-го мы уже хотели отправляться домой, как к вечеру повалил гусь и в такой массе, что едва ли не весь горизонт покрылся гусиными стаями, которые, обрадовавшись среди глухой тайги такому удобному месту, не улетали с громадного луга и поминутно то надлетали на нас, то садились на озера. Много зарядов выпустили мы без толку, потому что гуси держались довольно высоко и дробь трещала по их крыльям, как по бересту, но взять не могла; гуси после каждого выстрела неистово кричали, суетились, но с луга не улетали; а мы, как говорится, совсем одичали, потому что бегали из угла в угол, подползали к озерам, стреляли много, но — увы! — утиной дробью убить не могли и только пугали.
Но вот и вечер; наступили темные сумерки. Мы затихли и стали выжидать. Пролет был ужаснейший, и стон стоял по всему лугу от разнообразного утиного крика и гусиного гоготанья. Заметив, что много гусиных стай спускалось на то самое озерко, на котором я бил пропасть уток, я пополз; но, добравшись уже в темноте до знакомых кочек, усумнился: озерка как бы не существовало, воды нет. Всю поверхность озерка покрыли плотно сидящие гуси, которых я узнавал только тогда, когда они поминутно, во всех сторонах, то опускали, то поднимали спои длинные шеи, шумно щелочили воду и оглушительно перегогатывали в массе.
Когда я узнал, в чем дело, то просто замер от радости и растерялся, но ближе ползти боялся и решил так, что пущу из одного ствола по сидячим, а из другого хвачу на подъеме.
Так я и сделал. Но увы! ужасное увы! После первого выстрела гусей поднялась такая масса, что я, соскочив на крутом берегу на ноги, совершенно растерялся от оглушительного их крика и машинально выстрелил не целясь, сам не знаю куда… Когда я увидел успокоившуюся от мгновенного взлета воду, то на ней не было никого! Я чуть было не заплакал; но вот слышу одиночное шлепанье по воде, между кочками; бросившись туда, я увидал одного бегущего гуся с переломленным крылом. Запинаясь за скользкие кочки и падая, едва-едва поймал я единственную добычу, стало полегче на сердце, и я потащился к зимовью, где уже меня ждали ужинать никого не убившие охотники и потому завидовавшие и моему несчастию.
Всю ночь летел и гоготал гусь. Вспомнив, что в запасной моей сумке есть один заряд картечи, я крайне обрадовался; а брат Проня нашел тут же несколько штуцерных пуль, рассек их на части и скатал из кусочков импровизированную картечь. Всю ночь от волнения и ажитации мы не могли уснуть. Утро было холодное и ветреное, на траве белел «сухорос» (мерзлая роса). Но лишь только стало светать, мы с братом зарядили картечью и поползли скрадывать гусей, которые сидели в огромной массе на большом пологом озерке.
Подобравшись по возможности к берегу, где мы заранее приготовили «скрады», мы заметили, что все гуси сидели за ветром под тем берегом, а против нас болтались, почти у самого носа, одни утчонки. Делать было нечего, переползать нельзя, и мы решили дать залп. Тихо сговорившись с братом, мы лежали на брюхе и выжидали. Вот сплылись целые массы гусей.
— Я направо, ты налево; слушай, когда скажу «ну» и ткну тебя ногой, тогда и катай, — сказал я.
— Вижу — хорошо!
— Бери маленько повыше, далеко, — проговорил я еще и тихо скомандовал «ну», ткнув брата в то же время и ногой.
Раздался залп, и звуки выстрелов слились в один усиленный «голк».
Семь гусей большой породы (коурых, как там зовут) и серый селезень остался на озерке. 4-х убили мы наповал, а 4-х подранков пришлось достреливать. Выстрел был не менее 35 сажен.
С каким удовольствием возвращались мы домой и благодарили бога за удачную охоту.
VI
Вспоминая об Урюме, нельзя остановиться и закончить предыдущими главами, не сказав ни слова о главной охоте этого отдаленного уголка Сибири. Кроме множества глухариных токов, окружающих Урюм, в его окрестностях находились два ключа, несколько омутов по речке и три или четыре озерка, на которых били мы зверей. На первые, т. е. ключи, ходили преимущественно изюбры, а на последние, в особенности озера, — сохатые. Все лежало невдалеке и потому тем более возмущало охотничью душу и не давало ей покоя, когда наступало время охоты, а этот период заключал в себе несколько месяцев. С мая и до октября представлялась возможность побывать и поохотиться на ключах или озерах, а это слишком достаточно для того, чтоб избирать досуги среди служебных обязанностей и «сорвать охотку», забывая семью и удручающие заботы, которым не было конца во весь круглый год. Одна охота хоть несколько освежала душу в такой трущобе и заставляла забывать о том, что есть на свете клубы, театры, цирки, острова, дачи, музыка и прочие развлечения и удовольствия. Всего этого мы были лишены с молодых лет своего бытия и только мысленно завидовали тем счастливцам, которые пользуются ими и нередко презрительно толкуют о нашем брате, говорят о своих недостатках и проповедуют о том, что к чему сибирякам возвышенные оклады, когда у них дешевы хлеб, мясо и прочие сырые потребности жизни! В нынешнее время неверно даже и это, а что касается подобного воззрения, то как оно пошло, низко и недостойно образованного человека!.. Невольно краснеешь за эти взгляды, перо нервно сжимается в руке, по спине пробегают мурашки, и тут поневоле останавливаешься писать, ставишь судорожно точку и принимаешься за папироску, чтоб отдохнуть и сообразить, о чем сказать далее.
Один из «зверовых ключей» находился от Урюма всего в семи верстах, на р. Аркие, а другой в двадцати пяти. Между ними, по долине реки Урюма, помещались омута и озера. Это расстояние дозволяло многим охотникам побывать на охоте, посидеть в сидьбе, покараулить, употребить несколько свободных часов досуга и вовремя явиться на службе. Задерживал иногда только дальний ключ, но что за беда! — ведь и повыше нас служаки, имея за плечами и большую нравственную ответственность, ездят же для удовольствия подальше чем за 25 верст. Ничего! Дозволяли и мы себе подобные прогулки, чтоб хоть немного проветриться…
Надо заметить, что дальний ключ был минеральный, углекисло-железистый, — это главное, кажется; но подробного анализа воды при мне сделано не было, а потому я не могу сказать ничего более, как только то, что вода его крайне приятна на вкус и, вероятно, поэтому приманивала к себе в таком большом количестве всех зверей местной фауны. Ключ этот мы называли просто «кислым», и, не имея возможности по дальности расстояния часто пить его целебную воду, мы привозили ее на промысел в деревянных «лаговках», которые нередко разрывало на части, если забывали о предосторожности, чтоб предупредить неудачу. Стоило только в лаговку положить несколько кусочков той же минеральной породы, из каковой бежит ключ, как посуду не рвало и вода сохраняла свой вкус по приезде в селение, хотя никогда уже не могла сравняться с той, которая вытекала из ключа на месте.
Однажды, в половине июля, пользуясь свободными днями и хорошей погодой, собрался я на озерко, чтоб покараулить сохатых. Товарищем моим был прежний мой денщик Михайло Кузнецов, хороший стрелок и надежный охотник. С утра отправившись верхом, мы отлично проехали тайгу и уже подбирались к желанному месту, как на нас нанесло дымком, а затем пахнуло какой-то «чахледью» и смрадом, что ясно говорило о том, что тут стоят орочоны. Характерный запах их стоянки слышен далеко, и знакомому с ним человеку ошибиться трудно. Куда бы ни заявился орочон, он, как гоголевский лакей, везде со своей атмосферой, со своим особым запахом. Всегда несет от него каким-то смердящим дымом; так и в этом случае орочонская стоянка давала о себе знать довольно далеко. Досадно, а делать было нечего и приходилось мириться с обстоятельствами, надеясь, однако ж, на то, что озерко не одно и мы успеем попасть на другое.
Не доезжая нескольких десятков сажен до стойбища, послышалось потенькивание мелких колокольчиков от пасущихся орочонских оленей, затем навстречу вылетели туземной породы собаки, которые готовы были загрызть нас на лошадях, и наконец перед самым уже стойбищем появились орочонские ребятишки, грязные, заскорузлые, закоптелые и совершенно голые, несмотря на то, что лесной овод не давал им покоя и они отбивались от него ветками и ручонками, а с их ребячьего тела местами все-таки сочилась кровь из прокусанных ранок и, смешавшись с грязью, бежала ручейками или засыхала в виде оспенных пузырьков. Но вот и стойбище. Две орочонских летних юрты стояли друг возле друга, и в них копошились женщины. Юрты, покрытые особо приготовленными берестяными пластами, дымились своим вечным огоньком и как-то неприветливо смотрели на нас, хотя уж и знакомых с их обиходом. Зимою те же юрты покрываются «проделанными» звериными шкурами, а берестяные, летние покрывала скатываются в вальки и хранятся в сайвах, т. е. особых помещениях, кладовых, так сказать, которые рубятся из нетолстых бревешек и делаются в тех местах, куда весною намерены прийти их хозяева. В сайвах же орочоны складывают все лишнее и некоторые запасы, чтоб не возить с собой на оленях, а в случае надобности оставленный запас выручает их в нужные минуты тяжелой, бродячей жизни. Тут оставляются меха, половинки (выделанные шкуры на замшу или лосину), кукура (вяленое мясо), сушеная рыба, порох, свинец, чай, посуда, винтовки и прочие принадлежности их бытия. Сайвы плотно закрываются и закрепляются так, чтоб ветром не могло сорвать с них крыши, а рубятся они на деревьях, аршина 4–5 от земли, для того чтобы пакостный медведь или росомаха не могли достать запасного магазина и попортить хранимое.
По обычаю орочон, всякий нуждающийся в случае какой-либо крайности может вскрыть оставленную на произвол судьбы сайву и взять из нее, что ему нужно, — это ничего, но обязан положить за взятое что-либо поценнее или одной стоимости. Но сохрани того господь, если взявший поступит иначе — плохо закроет сайву, положит в обмен вещь меньшей стоимости или украдет. Тогда неминуемая месть и жестокая кара падет на голову обидчика от хозяина, который рано или поздно непременно отыщет виновника и жестоко накажет. Тут обыкновенно меткая пуля мстителя оканчивает судьбу похитителя, или только по особому смягчению обиженного он берет у вора что ему вздумается, без всякой апелляции со стороны последнего. Тут не оправдывается и естественная смерть обидчика, — поплатится одинаково семья или родные умершего.
Хотя я и уклонился от цели своего рассказа, но все-таки скажу еще несколько слов о том, что орочоны приготовляют летние покрывала из береста так прочно, что они служат им десятки лет и составляют лучшую защиту от дождя. Бересто снимается вовремя, умело очищается и как-то проваривается, отчего оно делается мягко, как кожа, и уже не ломается и не дерется. Оно кроится на известной формы куски, которые и сшиваются между собою жилками (нитками из звериных и оленьих мышц и сухожилий), а края подгибаются и оторачиваются какой-либо плотной материей (дабой преимущественно) или той же «проделанной» берестой. Мне случалось находить в лесу давно брошенные куски берестяных покрывал, и швы их были настолько крепки, что разорвать их почти не представлялось возможности и скорее продиралась иструхшая береста, чем чахлый шов из жилки.
Остановившись у юрт, мы заметили, что кругом их, на самом припеке солнца, по сучьям деревьев были продеты длинные жерди, а на них вялилось разрезанное на продолговатые куски мясо — кукура. Внизу, под жердями, разложенные дымокуры отделяли много дыма, которым коптило мясо и охраняло оленей от назойливого овода. Большая часть животных стояла у дымокуров, уткнув свои головы в самый дым и только тем спасались от насекомых. Мужчин в юртах не было, но они скоро пришли, заслыша тревожный лай собак, и рассказали нам, что только накануне убили большого сохатого на том самом озерке, на котором мы хотели караулить. Узнав цель нашей поездки и так как озерко было уже отоптано и опугано, то орочоны рекомендовали нам другое озерко, говоря, что и на него звери приходят очень часто. Приходилось послушаться их совета и заворотиться назад, потому что указываемое ими озерко лежало ближе к Урюму. Мы сварили обед, закусили и, угостив орочон водкой, поехали из юрт.
День стоял крайне жаркий и удушливый, так что ехать верхом было очень тяжело и неприятно. Однако ж мы скоро добрались до озерка и остановились в долине речки, под лесом, у начинающегося кочковника. Кузнецов пошел к озерку, чтоб убедиться в том, что к нему ли мы приехали и есть ли признаки посещения его зверями, а я остался отдохнуть у лошадей. Но тут случилось со мной маленькое несчастие, которое благодаря бога кончилось благополучно. Дело в том, что я, жалея лошадей, разложил дымокур, но прилегши на траву не заметил, как огонь, по сухости дня, перешел на траву, и она, загоревшись, охватила тихим пожарищем уже пространство в несколько квадратных сажен, а перебирающийся огонь подскочил под лошадей. Заметив это, я прежде всего бросился к лошадям и, обрубив ножом поводья, привязанные к кустам, хотел отвести лошадей, но они упирались и лезли ногами на горевшую под ними траву, а не шли на свободное место. Странное дело, почему это так? Но лошади положительно лезли на огонь, который уже опаливал их щетки, и они поднимали и корчили ноги, а все-таки поворачивались на пожар. Видя это упрямство животных, я тотчас сам заскочил на горевшую подсохшую траву и силой, толкая лошадей сбоку, едва спихал их с пожарища, только тогда они стали послушны и пошли на поводьях. Бросив лошадей уже на безопасном месте, я схватил свою крестьянскую шинель и ею успел захлестать распространившийся огонь. К счастью, лошади потерпели немного — у них опалило только щетки и хвосты до половины, но тела не тронуло. Зато я, воюя с лошадьми на самом пожарище и под солнечным пеклом, испортил сапоги и так уходился, что у меня тряслись руки и ноги, тело мое горело как в огне, а голова разболелась до того, что я едва мог пошевелиться.
Дождавшись Кузнецова, я с большим трудом рассказал о случившемся, но он принес воды в медном чайнике; я умылся, намочил голову и, немножко уснув, совсем поправился. Кузнецов рассказал, что он был на самом берегу озерка, нашел на нем старую орочонскую сидьбу и заметил свежие сохатиные следы, что ясно доказывало о посещении озерка зверями, а потому мы и решили просидеть ночь и покараулить.
Перед закатом солнца мы стреножили лошадей, отпустили на траву и отправились к озерку. Надо было пройти до его берега убийственным кочкарником около 200 сажен; так что, обовьюченные разными принадлежностями охоты, потником и запасной одеждой, едва-едва одолели мы этот путь и почти мокрые, кой-как добрались до сидьбы. Озерко имело длины сажен 150, а шириною не превышало и 30 сажен, так что это расстояние позволяло надеяться на удачный выстрел и в том случае, если зверь будет на противоположном берегу, который окаймлялся густым лиственничным лесом колка, растянувшегося по левому берегу Урюма, находившегося от озера не более как в 50 саженях.
За рекой прилегали густо поросшие лесом горы и составляли те дремучие тайники, где водились звери.
Наш берег, где помещалась сидьба, оброс только небольшими кустами и редкими деревьями, что совершенно достаточно скрывало сидьбу и помещавшихся в ней охотников. От караулки до берега продолговатого озерка было не более 5–6 сажен.
После жаркого и душного дня наступил превосходный тихий вечер, отчего комары сновали целыми тучами и страшно беспокоили; почему необходимо было зажечь губки, чтоб хоть сколько-нибудь умерить их нападения. Но вот захолпил (потянул) свежий ночной ветерок, комары исчезли, и мы отдохнули. Заря совсем догорела, наступила довольно темная июльская ночь и скрыла противоположный берег озерка настолько, что сплошной лес потерял свое очертание и только по озерку можно было отличить ту рябь воды, которая несколько серебрилась у берега и означала его окраину. Сделалось совершенное затишье, так что вода перестала рябить, и в ней, как в темном зеркале, почти до половины ширины озерка, черной, бесформенной полосой отражался противолежащий лес. Мертвая тишина царила по всей окрестности, и проклятые комары стали появляться снова. Мы молча сидели на разостланном черном потнике в сидьбе, как бы тихо созерцали эту таинственную тишину природы и только пытливо прислушивались и пристально вглядывались в непроницаемую темноту того берега.
Утомившись от этой невозмутимой тишины и напряженного внимания, я невольно опустил глаза и стал задремывать. Как вдруг за узкой полосой колка, по галешнику Урюма, послышалось бульканье воды и тихое покукивание камешков, что ясно говорило охотничьему уху: «Не спи! Слышишь, зверь подходит!» Я мгновенно очнулся и подтолкнул Михаила, который ответил мне тем же толчком, тихо погрозил рукой и едва слышно, от пересохшей в горле истомы радости, проговорил: «Слышу, должно быть, сохатый, — вишь, смело идет».
Послышался треск по лесистому колку, и вдруг без малейшей подготовки громаднейший сохатый (лось) вышел на окраину и сразу бултыхнул в озерко. Все это он сделал так скоро и вопреки своей манере помешкать на берегу, оглядеться и прислушаться, что мы не успели опомниться, как он уже бойко поплыл вдоль озерка и только взбитые, круговые волны пошли по всей поверхности воды и стали захлестываться на наш берег, который, как окреплая трясина, несколько заходил, так что и наша сидьба стала то приподниматься, то опускаться. Совсем наготове, мы пристально следили за зверем и потеряли его из глаз, когда он, накупавшись, заворотился назад и нырнул против самой нашей сидьбы; только попукивающие пузырьки означали то место, где скрылся зверь, но не означали его подводного хода. Минута ужасная для охотника! Потому что нырнувший зверь мог вынырнуть против сидьбы, вылезти на наш берег и очутиться от нас в каких-нибудь 3-х или 4-х саженях!.. Только охотники могут оценить эту дорогую минуту и посочувствовать своему собрату.
Я был в совершенной готовности встретить ночного купальщика — и ждал. Прошло минуты две или три, прежняя тишина окружала нас со всех сторон; но вот далеко в стороне и под тем же берегом быстро распахнулась вода, показались огромные рога, а за ними и сам сохатый, который бойко вылез на противоположный берег, отряхнулся и тотчас же снова бросился в воду. Повторилась почти та же история — зверь поплыл тем же путем и опять нырнул, но уже далеко от нас, и мы испытывали те же муки ожидания и неизвестности его появления. Будь ночь хоть несколько посветлее, все же можно бы было следить за его движением по поверхности воды, но — увы! — в этот раз не представлялось никакой возможности проследить его подводный путь.
Сохатый плавал чрезвычайно бойко и легко, так что вся спина его была поверх воды, и в это время, ночью, он походил на громадную фантастическую рыбу, с большими плотно прижатыми к спине рогами, заложенными ушами и вытянутой толстой мордой. Когда же это чудовище хотело нырнуть, то на ходу как-то вдруг приподнималось на воде, поджимало вниз уши и, опустив голову, моментально скрывалось в темную влагу. Выныривая к берегу, оно тотчас выходило и несколько останавливалось, не отнимая ушей, чтоб дать возможность сбежать с головы воде, которая и струилась потоками, нарушая тишину ночи. Все это довольно ясно было видно из нашей сидьбы, потому что на темном фоне леса сохатый казался как бы серебристым, особенно по контуру своего очертания.
Зная обычаи этого зверя, мы были уверены, что он еще долго пробудет на озерке и непременно обойдет его по берегу, как и говорили следы по всему побережью: тогда мы изберем удобный момент и пустим смертельную пулю. По этому плану его норова он мог побывать около самой сидьбы и тогда бы… о, тогда бы, наверное, он получил смерть от наших винтовок, давно уже готовых к немедленному выстрелу. Но, увы! Вышло не так. Сохатый после второго купанья быстро вышел на противоположный берег и почти моментально скрылся в темной чаще густого, лесистого колка.
Неужели он почуял нашу засаду? Неужели едва курящаяся губка выдала наше присутствие? Досадно, ужасно досадно! Но зверь ушел, и его не воротишь; а мы, сидя в караулке, все еще таились и посылали сто чертей, что не стреляли в те моменты, когда представлялась возможность, — во время его вылезания на тот берег и когда он плыл перед сидьбой. Но раскаяние всегда поздно, и утешительным оправданием служило нам только то, что не хотелось посылать выстрел наудалую, на ура, так сказать, особенно ночью, по такому дорогому и опасному зверю.
Проводив сохатого глазами, при обратном возвращении в темную чащу, мы все еще на что-то надеялись, — а вот он, быть может, задержится в колке и снова явится на озерко пожевать горького ира или захочет еще охладиться от душного знойного дня… Но вот послышался треск его шагов через лесистый колок, а затем до нас донеслось и обратное бульканье и покукивание камешков, при переходе Урюма. «Ушел!» — сказал я. «Да, ушел!»— чуть не плача проговорил и Михайло.
После такой неудачи Михайло все-таки остался караулить, а я с горя завернулся в шинель и улегся спать; но долго уснуть не мог, потому что от моей шинели сильно пахло дымом, от захлестывания ею пожарища, и мне поминутно представлялась картина купания сохатого и тот ловкий маневр, как он нас надул. С восходом солнца мы добрались до табора и заварили чай, а напившись, заседлали лошадей и понуро отправились восвояси, — на службу. По дороге нам попались орочоны, те самые, у которых мы были в юртах. Они тоже сидели на каком-то озерке и никого не видали. Когда же мы рассказали им подробно о своей неудаче, то они объяснили, что к нам приходил зверь «хитрый и пуганый», а потому надо было стрелять его при первой возможности. Первую хитрость означало уже то, что он, нисколько не мешкая на закрайке леса, тотчас бросился в озерко — это и служило поводом его осторожности. Значит, «век живи и век учись», а так как век наш короток и нам все-таки не быть орочонами, то мы пособолезновали о своей неопытности, приняли к сведению замечания сибирских немвродов и, попрощавшись с ними, похлыняли домой. Неудача точно свинцом давила мою душу, и мы почти всю дорогу ехали молча.
VII
В числе урюмских охотников была одна довольно оригинальная личность — это лекарский ученик Корнилов. Человек он был среднего роста, но довольно коренастый и плотный, что давало ему возможность неутомимо ходить по горам, переносить всякую всячину в тайге, охотиться во всякую пору по сибирским дебрям. Как служака старого времени, Корнилов брился и носил только одни баки, а форменно подстриженную голову причесывал всегда вперед виски, что как бы прятало и без того маленькие серенькие его глазки. На «поговорье» он был всегда вежлив и слащав, иногда до приторности, хотя и любил пошутить жирным словом, особенно когда немного выпьет и его маленькие глазки несколько посоловеют и почти спрячутся в покрасневшие орбиты. Несмотря на страсть к охоте, Корнилов не мог назваться хорошим охотником, почему звери и птицы на него особенно не жаловались. В этом случае он вполне подходил к сибирской пословице: «Охота-то смертная, да участь горькая». Действительно, в нем, при всем его старании, чего-то не хватало, словом, «девятой заклепки недоставало». А жаль, парень он все-таки был хороший и старательный служака.
Когда он служил на Урюме и бедствовал в тесных помещениях, пока обстраивался промысел, то ужасно скучал по семье, которая оставалась на его родине, в Еултуминском руднике. Но вот однажды зимою встретил я Корнилова, бегущего по дороге из промысла, в кое-как наброшенной на плечи шубенке и в одних калошах без сапогов.
— Куда это ты, Корнилов, так улепетываешь? — закричал я ему.
— Да вот, сударь, сказали, что жена недалеко едет, так и побежал встретить, — говорил он, не останавливаясь.
— Да постой хоть маленько, Афанасий Степаныч, видишь, по дороге никого нет, успеешь!
Он приостановился и, запахиваясь шубенкой, сконфуженно проговорил:
— Я, знаете, спал; а тут вскричали — вставай скорей, жена недалеко едет! вот я и соскочил, как был… Извините, пожалуйста!
Он конфузился еще более и старался скрыть свой туалет.
— Да в чем же извиняться? — сказал я. — Только ты не простудись.
— Помилуйте, зачем же-с? — проговорил он и перепахнулся шубенкой.
Оказалось, что Афанасий Степаныч был в стареньком халатишке и в одних синих дабовых плюндрах.
— А за щекой у тебя что? — спросил я, едва удерживаясь от смеха.
— Кусочек сахарку-с.
— Это зачем?
— Чтоб слаще с хозяюшкой поздороваться, — сказал он и, сладко улыбаясь, торопливо зашмыгал калошами по дороге, на которой действительно показалась какая-то таежная повозка.
— Ну, брат, беги скорее И поцелуйся послаще! — сказал я ему вслед и чуть. — чуть не прыснул от душившего меня смеха…
Бывало, придет Корнилов за чем-нибудь по службе, вытянется, руки по швам и с ноги на ногу не переступит; но лишь только заметит, что я покончил со службой, как тотчас состроит умильную физиономию и непременно заведет что-нибудь об охоте, а там к чему-либо и припросится: то «порошку» у него нет, то «дробцы» не хватает, то «фистончиков» маловато.
Что тут поделашь при таком горе «смертного» охотника, поневоле дашь того и другого, потому что сердиться на него было невозможно за его безыскусственную простоту и угодливость, в случае надобности.
Да, таких людей нынче однако уже нет! Весь нараспашку, что на уме, то и на языке, без всяких ширм и крючков современного бытия. В чем нуждается — просит; попросите его — отдаст последнюю рубаху, а по своей профессии — готов убиться и не спать несколько ночей, только бы угодить и помочь по своему разуму. Вся штука была только в том, что иногда недоставало девятой заклепки — ну, что делать; не у всех же и все десять!
Однажды, в последней половине сентября, когда вся команда уже была рассчитана и ушла с промысла, собрался я съездить на кислый ключ, чтобы посидеть на нем ночь или две и покараулить зверей, так как в это время бывает в разгаре изюбриная течка и начинается сохатиная. Товарищем моим и в этот раз был тот же Михайло Кузнецов, но, заслыша наши сборы, чего не утаишь в маленьком месте, ко мне пришел Корнилов и убедительно просил взять его с собой. Мне этого не хотелось, по той простой причине, что в этом случае третий охотник был лишним, так как при карауле зверей, в сидьбе, никогда не садятся более двух вследствие малого помещения и потому что, при соблюдении крайней осторожности, третий только мешает, а запах, или «дух», как говорят промышленники, гораздо сильнее, что может испортить всю охоту.
Высказав все это Корнилову, я отказал в его просьбе, но Корнилов объяснил, что он и сам все эти условия хорошо знает, а потому и просится ехать не как охотник, а как конюх, чтоб оставаться на таборе, блюсти лошадей и помогать по таежному очагу; говоря также, что у него есть хороший «промышленный кобель», который отлично следит зверя и в случае надобности может служить дорогой необходимостью. Доводы Афанасья Степаныча были так логичны, а умильная физиономия со слезами на глазах настолько говорила за страстное желание съездить, что я невольно согласился на его просьбу и дал свое согласие взять его с собой, но не иначе как для исполнения обязанности конюха.
Надо было видеть неподдельную радость Корнилова, его расцветшую физию и тот восторг, с которым он торопливо побежал готовиться к отъезду, взяв позволение «захватить» с собой и винтовку, — ну, хоть так, на всякий случай.
На другой день, рано утром, выехали мы втроем верхом и гуськом, шагом, потянулись тайгою к заветному кислому ключу. Надо заметить, что в Забайкалье сентябрь месяц по большей части стоит превосходный, особенно первая его половина, и потому время это справедливо носит здесь название бабьего лета. Действительно, в этот период жаров больших уже не бывает, овода нет и комары исчезают, а ясные дни манят на воздух. Словом, бабье лето едва ли не лучшее время для сибирских путешествий; но зато оно дает себя знать в том случае, если погода стоит сырая и солнце спрячется в непроницаемую свинцовую мглу, на несколько дней сряду. В эту поездку веселый, ясный день вполне оживлял природу и давал надежду на хорошую охоту, а потому мы ехали весело, много говорили и почти незаметно перешагали 25-верстное расстояние и к обеду добрались до ключа, никого из зверей не встретив во всю дорогу. Только, переезжая одну речушку, кто-то бросился из кустов и заставил нас невольно схватиться за оружие. Оказалось, что этот «кто-то» был домашний бык, который, вероятно, был потерян в тайге маркитантами и вычеркнут из их списков доставки мяса на промысел. Животное до того одичало в лесу, что совершенно потеряло облик домашней скотины, походило на зверя и чуть-чуть не кинулось на нас. Пришлось воевать с домашним животным, чтоб не оставить его в тайге, а потому я избрал удобную минуту и убил его пулею в лоб. Свежевание быка нас несколько задержало, но мы все-таки, как я и сказал выше, приехали к ключу рано. Впоследствии нашелся и хозяин потерянного быка, так что мясо было привезено на промысел и засчитано в число приемки от маркитанта.
Не доезжая до кислого ключа сажен 300, мы расположились табором на берегу речки, в которую выше этого расстояния бежит знаменитый минеральный ключ, составлявший такую дорогую приманку почти для всех зверей местной фауны.
Долина реки Талой, где находился ключ, покрыта вся редким смешанным и лиственным лесом, с мелкой порослью и большими кустами; местами сплошной лес выделялся особыми группами и составлял разной величины колки, которые резко обозначались по своей густоте, служили притонами зверям и драпировали их лесные прогулки. Место нашего табора находилось в низменности береговой поросли и окаймлялось небольшим возвышенным «залавком», за которым саженях в 30-ти расстояния тянулся густо заросший колок. Между ним и нашим стойбищем, на когда-то горелом месте, валялось много валежника, между которым рос лесной пырей, что и могло служить лакомой пищей для наших лошадей… Задавшийся кривляк речки и кайма залавка давали нашему табору укромное и совершенно скрытое помещение.
Так как время позволяло нам устроиться не торопясь, то мы поставили вариться обед, заготовили на ночь дров и успели побывать на ключе, чтоб заранее высмотреть все что следовало и познакомиться с характером посещения ключа зверями. По нашему осмотру оказалось, что все приходные тропы с вершины речки были настолько проторены зверями, что местами представляли собою глубоко выбитые дороги; а свежесть следов, преимущественно сохатиных и реже изюбриных, ясно говорила о том, что ключ посещается весьма настойчиво и едва ли не ежедневно.
Самый родник ключа, «голова», как называют сибиряки, вытекает под большими лиственницами из каменистых плит и валунов, которыми, ниже ключа, сплошь покрыто все пространство, на коем нет почти никакой растительности. Выше же головы родника прилегает сплошной лес, с большими чащеватыми кустами. Вода ключа чиста как хрусталь, но все окружающие его камни и плиты покрыты красноватой ржавчиной, что заметно по всей той поверхности, где только просачивается минеральная вода. В самой голове родника камни разбросаны, отчего образовались большие лунки, из которых и пьют эту замечательную воду звери.
Зная по личному опыту, что явившиеся на ключ звери прямо подходят к этим большим лункам и, напившись, скоро уходят, мы нарочно заложили эти резервуары плитами, для того чтобы пришедший зверь хоть несколько походил и поискал воды, что и оправдалось на деле Закладывая лунки, мы брали только те плиты, которые лежали в стороне, наверху, и, чтоб не осталось нашего запаха, ополоскали их той же ключевой водой из берестяного «чумашка».
Вытекающая из ключа вода постоянно пузырится и издает особый, попукивающий, характерный звук, к чем; необходимо прислушаться и схватить ухом эту особенность, чтоб потом, ночью, не принять эти звуки за что либо другое и не испугать зверя. Все это мы заучили схоронили в себе, вдоволь напились целебной воды и тихо, тем же следом, ушли на табор, где закусили уже поспевшими щами и стали дожидаться вечера. Лошадей и собаку мы привязали, а Корнилову строго наказали чтоб он, лишь только мы уйдем караулить, отнюдь не кричал на лошадей, не рубил дров и не разводил большого огня.
Но вот наконец наступило и желанное время! Солнце стало садиться, в воздухе сделалось посвежее, зачиликали собирающиеся к ночлегу лесные пичужки, где-то «скуркал» вещун ворон, ему отозвался другой, мягким и тихим звуком, что, по замечанию промышленников, пред вещало успех.
— Слышите, как наговаривает! — тихо заметил Корнилов.
— Давай бог, примета хорошая! — сказал Михайло. Мы обовьючились потниками, необходимыми принадлежностями сиденки в холодную ночь, надели винтовки потрясли руку Корнилову, перекрестились и пошли на ключ.
— Ни пера ни шерсти вам, господа охотники! — сказал нам, провожавший глазами, Афанасий Степаныч.
— Спасибо! — ответил я и сказал еще раз, чтоб на таборе было тихо.
— Знаю, знаю; не в первый раз, ступайте с богом! — проговорил Корнилов и благословил нас большим крестом, а у самого на лице точно написано: «Счастливцы! Так бы и пошел я с вами».
Старая сидьба, или засадка, сделанная из сложенных плит и камней, удобно помещала двух охотников, а от времени кругом поросшая кустами, мохом и разным дромом, она говорила о своей стародавности и о том важном обстоятельстве, что к ней спокон веку привыкли звери. Ведущая же к ней тропинка, снизу окраины ключа и из береговых Кустов речушки, наглядно свидетельствовала о том, что эту сидьбу часто посещают туземные охотники.
Забравшись в засаду, мы один потник разостлали по ее внутренности, а другим накрыли каменную стенку, чтоб ночью, в случае надобности, как-нибудь не стукнуть оружием, выцеливая добычу. Моя знаменитая зверовая винтовка была заряжена на полуторный заряд пороха, двумя круглыми пулями, — пуля на пулю, что на близком расстоянии весьма действительно, а пущенные таким образом пули бьют цельно и ложатся одна повыше другой, на какой-нибудь палец расстояния.
Для ночной стрельбы со мной находится «маяк», это белая костяная планшетка вершка три длиною, с несколько выпуклой серединой, а шириною как раз в верхнюю грань оружия. Маяк крепко привязывается тоненькими жилками на конец дула, по своим спущенным концам и ночью, при выцеливании несколько отбеливает в общем мраке, чем и дает возможность охотнику видеть конец оружия; зверя же, по своей мизерности и матовой белизне, нисколько не пугает.
Довольно ясный и холодный вечер предвещал нам хороший звериный ход, но так как засветло к ключу никто не приходил, а свежесть погоды давала себя знать, то мы надели черные крестьянские шинели. Невозмутимая тишина царила во всей окрестности, и до напряженного слуха доносилось только журчание воды в речке, а характерный звук от выходящих пузырьков в ключе постоянно напоминал о существовании родника и о цели нашей засады.
Вот совершенно стемнело, и я тихонько прикрепил к дулу винтовки костяной маяк. Так как сентябрьская ночь довольно длинна, то мы и порешили на том, что с вечера будет сидеть Михайло, а к утру — я. На этом основании он, сидя, прижался в уголок засадки и положил конец винтовки на стенку сидьбы, к ключу; а я улегся в другой угол и насторожил свою «пищаль» в противоположную сторону, откуда мы пришли, так как хитрые изюбры частенько являются снизу, а не сверху ключа. Долго я лежал на потнике, не спал, прислушивался и, мечтая о разных разностях, перебывал мыслями всюду — и близко, и далеко, и там, где и быть никогда не придется; припомнил, кажется, все, давно уже прошедшее, что когда-то бывало, — и горе, и радость, и свое детство… Как вдруг слышу, что «скукали» камешки, и затем снова мертвая тишина! Я невольно откинул ухо и стал усиленно прислушиваться. Но вот опять кукнули плитки, я понял, что означают эти звуки, а потому ткнул пальцем Михаилу и поглядел на его физиономию, но было так темно, что я плохо видел даже его очертание, а заметил только, что он тихо и низко помахал рукой в знак отрицания, дескать, лежи, никого нет.
Я успокоился, но снова услыхал то же легкое покукивание и совершенно уже убедился в том, что по ключу ходит зверь, а потому тихонько приподнялся и выглянул из-за стенки сидьбы. Каково же было мое удивление, когда я увидал громадного сохатого, стоящего боком к выстрелу и находившегося от нас не более как в 20 саженях по направлению к голове ключа.
Моментально спустившись за стенку, я заметил, что Михайло сидит по-прежнему и не приготовляется к выстрелу. Я снова ткнул его рукой и едва слышным шепотом сказал:
— Стреляй скорее!
Но Михайло тихо нагнулся ко мне и прошептал:
— Стреляй, барин, ты, а я не могу!
Делать было нечего, рассуждать некогда и нельзя; а потому я показал ему рукой, чтоб он нагнулся и тотчас по его спине, чтоб как-нибудь не стукнуть, стал переводить свою винтовку и в то же время, придержав гашетку, взвел курок. Положив дуло на потник, лежащий на стенке сидьбы, я тихо привстал на колени и стал выцеливать громадного зверя, который немного зашагал, но остановился и, видимо, прислушиваясь, едва слышно взмычал два раза, как самый маленький теленок. Это означало то, что он не один и что еще один миг — и зверь бросится наутек.
Убедившись в верности прицела, я потянул за гашетку. Раздался ужасно резкий выстрел, и я схватил момент звука, который привычному уху говорил о том, что пули ударили по костям. Хоть меня и задернуло дымом, но я, повернувшись вбок, заметил, как сохатый согнулся в спине и потом, сделав ужасного козла, как пьяный, зашагал а вершину ключа, где прилегала густая чаща леса.
С выстрела зверь так «брызнул», как говорят промышленники, что к нам от его ног полетели мелкие камешки и комья промерзлой грязи.
Лишь только скрылся сохатый, я машинально взглянул в правую сторону и, к удивлению моему, увидал двух маток, которые стояли почти рядом на левой стороне ключа и, видимо, ошеломленные выстрелом, не трогались с места и как бы не знали, что им делать. Упавшая роса серебрила животных, и потому их очертания весьма ясно рисовались на темном фоне густой поросли.
Указав их Михаиле, я почти громко сказал:
— Стреляй скорее хоть этих; что ж ты еще мешкаешь?
Но совсем растерявшийся Михайло водил винтовкой то в ту, то в другую сторону и испуганно проговорил:
— Которую стрелять-то?
— Да стреляй какую попало, не все ли равно; что еще заспрашивал! — почти сердясь, сказал я Михаиле и хотел взять у него винтовку.
Но в это самое время матки как-то гортанно буркнули и стремглав бросились в густую чащу.
Несколько секунд слышалось их поспешное бегство, но с другой стороны доносилось легкое потрескивание, что означало, что тяжело раненный сохатый тоже тихо пробирается по тайге.
— Что ж ты не стрелял? — напустился я на Михаилу.
— Да оробел что-то; зарность какая-то подступила; сердце точно схватило, во рту пересохло, а самого затрясло, как в лихоманке; в глазах зарябило, чисто никого не вижу, а сам гляжу на зверей.
Действительно, Михаилу трясло, в чем я убедился ощупью и слыша его прерывистый разговор.
— Ну, а сначала-то почему не стрелял быка? — спросил я, все еще волнуясь и сам от досады, что упустил маток.
— Разве ты его не видал или уснул? — продолжал я спрашивать.
— Как не видал, видел! С самого первоначала видел; да все думал, что вот-вот он подойдет поближе.
Взяв в руки винтовку Михаилы, я заметил, что на ее стволе, над визиром, надет «подзор» (карабчён, как там называют), с которым стреляют только днем и то в сильно ясную погоду, чтоб не отсвечивало в резке визира. Я рассмеялся и спросил Михаилу:
— Ну, а это что? Разве с карабченом ночью стреляют? Эх ты, охотник! А еще садишься зверей караулить; то-то бы ты и попал в небо!..
— Не доглядел; ей-ей не доглядел, а как заметил, что он привязан, то заторопился и сдернуть не мог, — так меня затрясло!
— Да как и не затрясти тебя, чучелу этакую, когда сам плох! — сказал я шутя, подал ему винтовку и стал заряжать свою, тем же порядком — двумя пулями.
— Ну и зверь матерущий! А слышал, барин, как пули-то защелкали? Должно быть, сильно попало! — сказал Михайло, закладывая за губу добрую понюшку табаку.
— Слышал, как не слыхать! А вот ты слышал ли, что в этой стороне потрескивало? — спросил я и указал место.
— Слышал; да и недавно вот еще тут похрустывало; вишь, шибко хватило! Должно быть, в чащу затягивается, — отвечал Михайло и перебирал нижней губой, которую, вероятно, вертело от доброй понюшки «сам-кроше», потому что он сплюнул уж раза с четыре!..
— Ну, слава богу! Попало и сильно попало! — сказал я, налил из фляжки рюмку коньяку и объявил, что лягу с радости спать; а он, если желает, то пусть сидит и караулит.
Уткнувшись в уголок сидьбы, я скоро задремал, но задремал таким сладким и вместе с тем чутким сном, что сам слышал себя, как стал помаленьку похрапывать; даже сознавал, как в тумане, что при карауле зверей храпеть нельзя, но — увы! — слышу и сознаю, а сам собой проснуться не могу.
— Барин! Не храпи! — тихо сказал Михайло и ткнул меня пальцем.
Я очнулся; но помню, как сейчас, что заснул ту же минуту и точно так же захрапел снова и снова также внутренне сознавая, что этого нельзя.
Михайло опять разбудил меня таким же манером и посетовал на то, что я своим храпом отравляю охоту. Этот выговор совершенно разбудил меня, и я уж только лежал, а о сне и не думал. Как рукой сняло!..
— Что, слышал кого-нибудь? — спросил я шепотом.
— Нет никого, — отвечал он тихонько и рассказал, что в том месте, куда ушел раненый зверь, снова немного трещало, что и доказывало, что его шибко схватило.
Долго сидели мы молча и прислушивались. Но вот взошел ущербнувший месяц и матово-зеленоватым блеском осветил весь ключ. Сидьба наша приходилась в тени, под лесом, и мы не боялись, что будем замечены. Серые облачка появились на небе и, быстро несясь с юго-запада, то закрывали, то открывали луну, что ужасно мешало приглядываться к окружающим предметам и следить за их пребыванием на ключе. Это попеременное освещение как-то сбивало присмотревшийся глаз и придавало какую-то таинственность виднеющимся предметам. Какой-нибудь пень или маленький кустик казался как бы одушевленным, и настроенному воображению представлялось, что он шевелится, а его неподвижные формы рисовались изменяющимся очертанием, фигурой стоящего зверя. Если бы бессмертный Пушкин был страстным охотником и посидел такую ночь на ключе, как сидели мы с Михайлой, то неужели бы он не воспел этих чар своим звучным, гениальным стихом великого поэта?.. Так думал я, лежа в уголке таежной засадки, и уносился мыслями куда-то в пространство… Как вдруг до моего слуха донеслось новое покукивание камешков! Что это — обман? Или нет? И я невольно превратился весь в слух. Но характерное постукивание повторилось опять! И я, не веря более Михаиле, тотчас приподнялся, чтоб выглянуть через стенку засадки. И — о ужас!..
Несколько поправее того места, где стрелял зверя, я опять увидал большого сохатого, который стоял к нам грудью и пил из ключа воду.
Повторилась почти та же история, как и при первом случае. Я только толкнул Михаилу и показал рукой, чтоб он скорее стрелял, но он быстро нагнулся и показал мимикой, чтоб стрелял я.
Пришлось проделать тот же маневр, и я, тихо переведя винтовку на переднюю стенку засадки, неслышно взвел курок и прицелился. В это время зверь вдруг поднял ветвистую голову, и его осветило луной. Боясь того, что он заслышал наше присутствие и пользуясь освещением, я быстро взял на маяк и спустил курок. Боковой уже ветерок тотчас отнес пороховой дым, и я опять слышал стук пуль и видел, как сохатый сунулся на колени, а потом «с прыти» встал, согнулся и, опустив голову, тихо зашагал в чащу.
— Опять ловко попало, а пошел как целый! — сказал Михайло и соскочил на ноги.
— Ну нет, не совсем целый! — проговорил я и погрозил, чтоб он молчал, усиленно прислушиваясь, где трещит зверь.
Долго провожая ухом, нам показалось, что сильно раненный сохатый ушел по тому же направлению, куда утянулся и первый. Мягкий треск чащи то утихал, то возобновлялся; наконец все замолкло, и мы порешили, что сохатый или упал, или лег.
Радость наша была велика! Михаилу снова немножко потрясло от волнения, и я опять подтрунил над ним, потому что на его винтовке тот же подзор красовался на дуле!..
— Ты что же это делаешь? Опять не снял карабчена? — спросил я.
— Да, вишь, думал, что уж больше никто не придет, потому что первым зарядом оголчили место и я помекал, что с такого выстрела и сонных-то всех разбудило, — оправдывался и отшучивался радостный Михайло, а потому такую здоровенную понюху заворотил за щеку, что чертям тошно!..
Зарядив винтовку уже одной пулей, я улегся спать и проснулся только тогда, когда совсем рассветало, так что по веткам чиликали птички и кой-где перепархивали по кустикам. Михайло, свернувшись калачиком, крепко спал в уголке сидьбы; я его разбудил, и мы, забрав все принадлежности, потащились к табору, с которого пахло дымком и доносились звуки топора.
Заслыша нас, Корнилов подправил огонь, и костер свежих дров запылал тепло и приветливо. Мы навесили чайник и скоро напились горячего чаю, что отогрело позастывшие наши члены и возбудило новую энергию искать раненых зверей. Нечего и говорить уже о том, что мы все подробно рассказали Корнилову о нашей охоте и поблагодарили его за то, что он сумел сохранить полнейшую тишину на таборе.
— Оба выстрела слышал отлично. И порадовался же, как заметил по голку, что ладно попали! Особенно первый-то раз! Слышно было, как щелкнула пуля по костям зверя, а голк не раздернуло! — радостно говорил Афанасий Степаныч, торопясь идти с нами на поиски зверей.
Лошадей мы стреножили и отпустили на лесной пырей, тут же около табора, за маленьким залавком. Одно только не радовало нас — это погода, которая начала хмуриться; все небо затянуло сплошной свинцеватой тучей.
— Ну-ка попробуем твоего кобеля, каков он будет на деле, — сказал я Корнилову и просил его, чтоб он до время не отпускал его со сворки.
— Богатый Серунько! Вот увидите сами! — говорил Корнилов и стал отвязывать собаку, которая, насидевшись на привязи, сильно рвалась и начала лаять.
Вооружившись винтовками, мы бойко отправились к ключу, чтоб выправить следы и тогда отпустить собаку. Но вышло не совсем так, потому что Афанасий Степаныч уж шибко понадеялся на своего Серуньку, которого отпустил со сворки ранее, чем мы дошли до ключа. С радости насидевшийся пес опрометью бросился расправлять свои ноги, напал на свежий след, и мы скоро потеряли его из глаз.
Придя на те места, где выстрелы застали зверей, мы скоро нашли признаки запекшейся крови и в обоих случаях проследили их несколько десятков сажен, но в чаще потеряли ее следы; а простой уход зверей по одним следам, без крови, проверить не представлялось возможности, потому что все тропы были избиты свежими следами. Тут надо быть природным орочаном, чтоб разобрать в такой толчее след раненого зверя и знать вполне его обычай, чтоб сообразить по местности, куда он должен уйти и лечь, а для этого необходимо точное знакомство со всею окрестностью и ее трущобами.
Пока мы все трое разбирали следы крови, время прошло незаметно и стал пролетать редкий снежок.
Как вдруг на левой стороне от ключа, где-то в лесистом плоском нагорье, послышался гонный лай Серуньки. Заслыша его, Корнилов тотчас бросился туда и закричал нам, чтоб мы поскорее бежали на лай. Ту же минуту Михайло последовал за Корниловым, и они мгновенно скрылись от меня.
Оставшись один, я усомнился в верности розысков хваленого Серуньки, потому что он лаял совсем не в той стороне, куда, видимо, утянулись раненые звери; но, сознавая свое одиночество и боясь единолично наткнуться на раненого сохатого, который в этом случае очень опасен, я машинально пошел по тому же направлению, куда убежали мои товарищи. Пройдя с версту, я в нескольких местах заметил следы собаки, которые резко означались по беловатому сухоросу и ясно говорили о том, что Серунько удрал по тому следу, которым последний сохатый пришел перед утром на ключ, так как ясные отпечатки звериного хода гласили о его пути к ключу. Убедившись положительно в ошибке собаки, я начал громко кричать, созвал товарищей и наглядно доказал им, что собака убежала неладно, а если и лаяла, то, вероятно, подняла свежего зверя и погнала по-зрячему. Все это оправдалось на деле, и мы воротились, чтоб следить на другой стороне ключа, куда ушли раненые сохатые. Пока мы возвращались, повалил снег хлопьями, и вся окрестность скоро побелела от раннего гостя.
Придя на старые розыски, мы уже ясно видели ржавые пятна крови на свежем снегу и потому скорее пошли по следам отступления простреленных сохатых. Но снег валил не на шутку и так запорошил все тропы, что пришлось отказаться от преследования, и мы с сокрушенным сердцем воротились на табор. Словом, нам не повезло, потому что еще ранее этого возвратившийся Серунько совершенно разгорел и, отыскав нас на следах зверей, изнеможенный упал в лужу воды, между кочками, и жадно лакал, так что мы не могли его дозваться и оставили на месте.
Увидав такую невзгоду со стороны природы, мы порешили убраться домой с тем, чтобы через день или два снова приехать и отыскать зверей. На этом основании мы поставили на таган котелок, чтоб сварить щи, пообедать и отправиться восвояси. Пока мы приготовляли котелок, резали мясо, поправляли огонь и проч., снег несколько поутих, а потому Корнилов и Михайло решились попытать счастье и снова отправились на розыски, а я с досады остался на таборе варить похлебку.
Прошло с полчаса; я лежал около огонька, курил и помешивал в котелке. Как вдруг услыхал за окружающим табор залавком сильный треск. Я подумал, что не конь ли запутался треногом между валежником, а потому моментально соскочил и выбежал на залавок, чтоб поглядеть. Но, к удивлению моему, все три лошади благополучно ходили по пырею, однако сторожко посматривая на колок. В это самое время послышался новый удаляющийся треск, а затем и гонный лай отдохнувшего Серуньки.
Было ясно как день, что один из раненых сохатых лежал в том самом колке, который тянулся от табора за прилегающим залавком и находился так близко к ночующему Афанасию Степанычу! Ясно было также и то, что остывший в воде Серунько — чтоб его черт взял! — скоро наткнулся на кровавый след зверя, разыскал его без всякого толка в колке и угнал вниз по долине!
Живо сообразив, в чем дело, я невольно плюнул от досады, понуро пошел к табору и в душе бранил Корнилова, что он не послушался и рано отпустил собаку. Совсем бы разыгралась другая история, если б с первого раза мы пошли с собакой по кровавому следу и, конечно, скоро бы подняли зверя, еще до снега.
Взбешенный, сидел я у огонька и поджидал охотников, которые скоро и явились без всякого толка, потому что густой снег снова повалил без перемежки, закрыл все следы и отравил всю охоту! Корнилов и Михайло подробно рассказали о своей неудаче и о том, что потеряли собаку, так как ее не было на том месте, где оставили. Слушая их россказни, я пока крепился и молчал, потому досада давила мне сердце, и я чуть не плакал. Заметя мою хмурость, Корнилов смекнул, в чем дело, и заискивающим тоном тихо проговорил: «Напрасно я не послушал вас, Александр Александрович, и отпустил Серуньку рановато; а надо бы навести его на след и пустить по крови». — «А! Теперь и ты, Афанасий Степаныч, понял, в чем дело! Вот тебе и науки: впредь слушайся и не умничай!» — уже не вытерпев, горячо проговорил я и подробно рассказал, что я видел, слышал и перечувствовал, оставшись кашеваром у табора.
Представьте мою досаду, когда после этого рассказа Корнилов, закусив губу и что-то соображая, со слезами на глазах оповестил о том, что он еще с вечера, вскоре после первого моего выстрела, слышал треск в этом ближайшем колке, но не смекнул, в чем дело, и ни слова не сказал мне об этом, когда я пришел с Михайлой с ключа!..
Услыша такое признание, я едва удержался от взрыва и, кое-как укрепившись, только покачал головой и мягко сказал:
— Вот видишь, Афанасий Степаныч, какую ты новую глупость сделал своим молчанием. Ведь зверь-то в руках у нас был, только ты заикнись хоть одним словом, что слышал треск в этом колке после моего выстрела! Мы бы пришли к нему прямо и взяли бы на месте, без всяких хлопот и розысков. Эх ты, голова мудреная! Вот теперь и будешь знать, как на всякую штуку, при такой охоте, нужно обращать внимание! А теперь что? Был «гевезен», да выскочил!..
Кончая этой избитой фразой, я невольно посмотрел на Корнилова, и мне стало его жалко, потому что он чуть не плакал и только с досады кусал свою губу. Заметя его горе и видимое раскаяние, я взял его за плечо и братски сказал: «Ну полно кручиниться! Вот давай выпьем по рюмочке и забудем свое горе, а дня через два приедем и, бог даст, найдем зверей, а теперь они не испортятся».
Мы выпили и уселись обедать, но снег не останавливался и порошил по-прежнему. Вскоре прибежал откуда-то и Серунько! Я уж молчал, чтоб не растравлять нашей общей раны.
Оседлавшись, мы уехали домой, куда и добрались уже в потемках.
Скоро снег идти перестал и установилась добрая погода, а потому через день я отправил на ключ розыскную экспедицию. Михайло, Корнилов и штейгер Соловьев поехали на поиски и нашли одного сохатого саженях в 300-х от ключа. Они рассказывали, что, приехав на тот же табор, заметили ворона, который прилетел к речке, посидел на лесине, как-то особенно скуркал и, точно осведомившись о приезжающих, скоро снялся с дерева и, куркая, отправился в лес. Помня мои советы относительно этой птицы, они тотчас заскочили на лошадей и побежали за вороном, не теряя его из глаз. Заметя, что таежный вещун уселся на высокую лиственницу, они немного остановились и стали наблюдать, что он будет делать. Но хитрый ворон, видя их преследование, упорно сидел на дереве, опять покуркал и потом снова полетел.
Боясь потерять птицу, они опять поспешно поехали, но скоро, добравшись до той лесины, где он сидел, заметили густую мелкую чащичку, в которой, на самом закрайке, совершенно неожиданно увидали лежащего зверя.
— Здесь, здесь! — закричали они разом и, крестясь, благодарили бога, что он помог им через птицу отыскать потерю.
Найденный зверь оказался 4-х лет, но был уже настолько велик, что от переднего копытца до конца загривка имел меры 11 четвертей. Две пули, на вершок одна повыше другой, оказались не в груди, а в самом заду!.. Они прошли наискось всю внутренность, изломали на левом боку три ребра и одна из них вышла навылет у левой лопатки.
Вот как крепок сохатый, что с такой ужасной раной мог утянуться на такое расстояние и, как видно, имел силу идти до последнего вздоха, потому что, где он упал, не было никаких признаков, чтоб он бился в агонии. Это доказывало, что сохатый сунулся мертвым!..
Если мне показалось, что я стрелил второго зверя в грудь, а не в зад, то это ничто больше как обман ночного освещения. По всему вероятию, в момент выстрела сохатый стоял к сидьбе задом, но, заслыша нас, заворотив голову, оглядывался на засаду, почему и показалось мне, что он стоит грудью.
Второго зверя в этот же день нашли орочоны, которые, узнав о моей охоте, немедленно отправились на розыски. Они сначала скрыли свою находку, но потом признались во всем и говорили, что такого громадного быка им видеть не приходилось! Обе пули попали немножко низко, в левый бок груди, что и дало ему возможность уйти от ключа, а потом и от собаки, версты на полторы от того колка, в котором он лежал и сохранился по невниманию Корнилова.
Прожив на Урюме почти семь лет, пришлось испытать еще много такого, что не вошло в эти записки или по неудобству изложения, или потому, что всего не напишешь; да и надоело немного сидеть и царапать. А потому покончу на этом и теми же словами, как начал: — Урюм! Урюм!..