I
Перенося свои воспоминания на бумагу, вижу, что, принимаясь за эту статью, я сделал большую ошибку, ранее познакомив читателя с тем, что было после; между тем как Бальджа — это «альфа» моих скитаний по тайге и первоначальная школа сибирской охоты. Сознавая эту ошибку, я все-таки осмеливаюсь думать, что читатель не будет строг и не посетует на меня за такую непоследовательность, так как воспоминания охотника не историческая запись и тут хронологический порядок не может играть важной роли.
Приехав в Нерчинский край новоиспеченным офицером, еще совсем юношей и не имеющим понятия о службе, в том значении, какова она была в то время на горных заводах и рудниках столь удаленного края, как Даурия, мне всякое перемещение казалось в каком-то розовом свете, и я, по юности лет, еще не понимал той тяжести жизни, которая скрывалась за ширмами и не могла выказаться сквозь невольную драпировку моего радужного калейдоскопа. Действительно, в то счастливое для меня время всякое перемещение по службе приносило мне только одно удовольствие и еще более развивало во мне страсть к путешествию, потому что почти всякое новое место гористой страны, сменяясь столь разнообразными картинами даурской Швейцарии, приводило меня в восторг и вселяло большую любовь к природе. По обычаю того времени и порядку службы, нас, горных офицеров, обязательно год или два содержали на практических занятиях и не давали ответственной должности; так что я, в силу этого порядка, в очень непродолжительный срок успел побывать во многих местах Нерчинского края и хоть несколько оглядеться, познакомиться и присмотреться к тому, к чему меня подготовляла служба. Эта разумная мера усвоила во мне наблюдательность и приучила заглядывать за те ширмы, которых я сначала как бы не замечал и недоумевал, что за ними делается!.. Да, эта разнообразная и как бы бродячая жизнь невольно развивала во мне опытность и с каждым днем моего существования помаленьку точно раздергивала драпировку моего калейдоскопа, а снимая ее, она показывала жизнь в натуре и этим уничтожала радужные цвета молодого воззрения, так что к семи цветам солнечного спектра примешивался черный, который, тушуя радугу, оставлял для жизни только что-то серенькое, запачканное, сальное, слезливое… Да, эта служба практических занятий в короткое время познакомила меня со многими фазами человеческой жизни, научила еще глубже заглядывать за ширмы и понимать горе и радости бытия человека как с эполетами на плечах, так в своедельной сермяге, так и громыхающего цепями на безъюдольной каторге…
В это время моего приспособления к жизни и службе в Восточной Сибири царил знаменитый генерал-губернатор Николай Николаевич Муравьев — тогда еще не граф Амурский. Личность эта крайне знаменательна и заслуживает особого внимания всякого истинно русского человека. В это самое время Муравьев только что окончил свои первые экспедиции на Амуре и обратил большое внимание на устраивающийся новый город Читу, так сказать, свое детище и центр управления Забайкальского новосформированного казачества, которое он образовал преимущественно из горнозаводских крестьян. Воздвигая Читу как областную столицу, Муравьеву хотелось во что бы то ни стало открыть и развить около этого центра и золотопромышленное дело; и вот он командирует на поиски драгоценного металла горного инженера А-ва, который состоял лично в его штате, делал с ним экскурсии по Амуру и находился в некотором фаворе…
Г. А-в довольно долго трудился в окрестностях забайкальской столицы и при всем своем усердии угодить Муравьеву не мог этого сделать потому, что золото, как нарочно, не открывалось в этой местности, и он волей-неволей должен был удалиться от этого района и производить разведки в более удаленном уголке Забайкалья.
Так как Муравьев, так сказать, «командовал» и горной частью в Нерчинском крае, то инженер А-в и обратился к нему с просьбой выбрать горнорабочих людей прямо с рудников и заводов, так как ощущал недостаток в умелых руках и численности этой рабочей силы. Вследствие этого доклада Муравьев командировал самого же А-ва в Нерчинский край, чтоб он лично выбрал команду, а горному начальнику дал предложение, чтоб он открыл все пути к этому выбору.
В это время в Александровском заводе (Нерчинского края) жил в отставке горн. инж. А. И. Павлуцкий, который в свое время много ходил по тайге как партионный офицер, открыл две знаменательные россыпи золота — Карийскую и Шахтаминскую — и был на разведках в юго-западной части обширного Нерчинского округа, но живя в тайге, захворал настолько сильно, что должен был оставить тайгу и его, больного, на качалке (см. ст. «Сломанная сошка»), вывезли из дремучих дебрей сибирских трущоб. Павлуцкий, как человек добрый, познакомившись с А-м, хотел ему помочь и еще послужить родине, а потому откровенно поговорил с искателем новой Калифорнии и посоветовал ему отправиться прямо в юго-западную часть Нерчинского края, на речку Бальджу, в которой Павлуцкий был лично, делал разведки и нашел надежные признаки скрывающегося в недрах золота.
Выбрав людей, тогда еще обязательных горнорабочих, А-в послушал советов старика Павлуцкого и отправился прямо, как по писаному, в указанное место; задал там разведочные работы, поручил их опытному надсмотрщику и уехал в Иркутск для личного свидания с Муравьевым. Унтерштейгер Тетерин, тот самый маленький человечек, о котором я говорил в статье своей «Урюм», скоро наткнулся на присутствие хорошей залежи золота и уведомил о находке своего командира г. А-ва, который, пользуясь милостью Муравьева, едущего в Питер, захотел отдохнуть и сам, а потому выпросил себе отпуск на Алтай, где находились его родственники; а на время этого отсутствия, чтобы партия не оставалась без офицера, Муравьев предписал горному начальнику Нерчинского края немедленно командировать молодого инженера в помощь г. А-ву, который должен ожидать посланное лицо в г. Чите и дать надлежащие указания.
В это самое время я находился на практических занятиях в Шахтаминском золотом промысле и не чаял о предстоящей командировке, как вдруг получаю экстренное распоряжение, которое гласило о том, чтоб я, раб божий Александр, немедленно явился за приказанием в Нерчинский завод, а затем, нимало не медля, отправился в гор. Читу, в распоряжение и помощь г. А-ва.
Тут рассуждать уж не приходилось, да и некогда, а потому я, — как одна голова не забота, — живо собрал свои вещи, сложил в чемодан, забрал все ружья — два дробовика и ижевский одноствольный штуцерок — и в сопровождении денщика Михаила Кузнецова (см. ст. «Култума») отправился в Нерчинский завод. Прожив в нем несколько дней, чтоб запастись необходимыми таежными принадлежностями, я в последних числах августа 1856 г. выехал на Московский тракт и покатил в г. Читу.
Как теперь, помню эту поездку, потому что она совпадала с моим желанием путешествовать и дала мне случай отделаться от ненавистного мне Шахтаминского промысла, в котором большая часть работ производилась ссыльнокаторжными людьми, а следовательно, ежедневно, с раннего утра до позднего вечера, слышался звон кандалов и нередко потрясающий вопль человеческих стонов от размашистых ударов кнута и трехлапчатой плети… Где жизнь перешагивала рубикон человеческого бытия и давила своей обстановкой как потому, что в таких местах жизнь — копейка, так и по каре возмездия законного порядка.
Так как эта поездка была в самый разгар осеннего пролета дичи, то я почти не заметил неудобств перекладной тележки, всегдашних лишений пути по глухим местам, и скоро докатил до г. Читы. Среди ежечасных наблюдений над новыми местами, по массе отлетающей птицы, мне слишком памятно одно место — это слияние рек Онона и Ингоды, где мне пришлось ночевать на почтовой станции, за разгоном почтовых лошадей. Во избежание войны с неприятными насекомыми я улегся спать в почтовый тарантас, но, несмотря на усталость от дневной поездки, почти что до утра уснуть не мог, потому что в эту серенькую ночь был такой пролет дичи, что трудно себе представить даже и в воображении. Не выходило такой паузы, чтоб где-нибудь не было слышно гусиного гоготанья или свиста от пролетающих табунов уток. Ну какой тут сон для страстного молодого охотника! — особенно тогда, когда гусиное гоготанье нередко было так близко к моей повозке, что я не один раз выскакивал из «волчка» кибитки и пристально смотрел вверх, но, конечно, ничего не видал, зато иногда слышал характерное дребезжание крыльев гусиного полета. Надо заметить, что слияние рек Онона и Ингоды — место чрезвычайно красивое и замечательно в Сибири по притонам для водной птицы, где она останавливается, отдыхает и группируется как весною, так и осенью для отлета на север или юг. Да, не забуду я этой ночи на 3-е сентября, по тому чувству охотничьей тревоги, которая переполняла мою душу каким-то особым трепетанием нервов и заставляла забывать неудовольствия путевой остановки, а равно и ночевания в почтовой кибитке, с чуть-чуть не голодным молодым желудком.
Приехав в Читу и явившись к наказному атаману М. С. Корсакову (впоследствии генерал-губернатор Вост. Сиб.), я узнал от него, что А-в, не дождавшись моего прибытия, уехал в отпуск, а мне оставил письмо, которое и было мне передано. Прочитав его тут же, в квартире Корсакова, я был поражен его содержанием. Письмо состояло из пятнадцати строчек, гласивших о том, что он, А-в, «устав нравственно и телесно», едет отдохнуть на Алтай; оставляет мне для работ 125 руб.; просит собрать команду, которая отпущена им гулять по деревням, и предлагает отправиться на речку Бальджу, где и производить разведки на золото. Ошалев окончательно, я сначала растерялся и не знал, что сказать дожидавшему меня Корсакову, бывшему тогда в приятельских отношениях с А-м. Видя мое замешательство, добрейший, как человек, Михаил Семенович спросил меня: «Ну, что же вы думаете делать?»
— Не знаю, ваше превосходительство, надо подумать.
— Ничего, — сказал он, — поезжайте и работайте, а деньги скоро пошлются.
— Слушаю, — отвечал я и хотел уже отправиться, как Корсаков оставил меня обедать, велел снять шпагу и долго протолковал со мной и с подошедшими к нему гостями, но о моем затруднительном положении более и не заикнулся. Видя это как бы намеренное молчание, я молчал сам; а пообедав, откланялся и, придя на станцию — свою квартиру, тотчас потребовал лошадей и отправился в путь, к месту, где гуляла команда.
Не могу тут не сказать, что во время моего отсутствия мой денщик Михайло достал от полицеймейстера Сахарова превосходного щенка[5], который был еще очень невелик, но начинал уже есть всякую всячину и потому не особенно пугал на предстоящий нам путь.
Можете судить, читатель, в каком настроении выехал я из г. Читы, имея в кармане только 125 руб. казенных денег и в перспективе такую трудную задачу, чтоб на эту сумму произвести работы и не заслужить нарекания за свою неумелость вывернуться из затруднительного положения, не видав еще службы и имея от роду только 22 года!..
Но молодость, счастливая молодость! Быстро передумав всякую штуку, я как-то скоро забыл предстоящие заботы и весело ехал все дальше и дальше, все ближе и ближе к цели своего назначения. Новые места, новые картины природы разбивали мои мрачные думы, а попадающаяся чуть не на каждом шагу разнообразная дичь приводила меня в восторг, как молодого охотника, и точно какой-то волшебной силой прогнала всю мою кручину. В самом деле, разнообразной дичи столько попадало на дороге, что я охотился за ней попутно до пресыщения, нередко привозил по нескольку штук на станцию и, конечно, тут же раздавал убитую птицу хозяйкам квартир и ямщикам. Разных пород уток было так много на прилегающих к дороге озерах, что трудно поверить, и мы их не стреляли, а берегли заряды на более ценную дичь, так как попадала и пропасть гусей, которые большими табунами встречались на песчаных отмелях рек, на зеленых отавах и по хлебным пашням. Покосачившиеся выводки тетеревей частенько попадались около самой дороги, а каменные рябчики (серые куропатки), равно как и белые куропатки, не особенно боясь проезжающих, бегали целыми табунчиками по колеям нашего тракта.
Весь длинный путь мы ехали отлично; только переезжая вброд речку Илю, пришлось потерпеть крушение, потому что после сильных дождей в хребтах вода прибыла настолько, что едва не выходила из берегов и с стремительным шумом неслась по руслу. Ямщик наш, понадеявшись на знание брода и бойкость лошадей, пустился переезжать речку, нисколько не остановясь на берегу и не посоветовавшись с нами. Лишь только наша тележка спустилась в речку, как вода залила весь кузов, а кони всплыли и их потащило струей. На самой середине речки наш экипаж чуть-чуть не перевернуло кверху колесами, и мы спаслись только благодаря тому, что я, видя неминуемую беду, как-то машинально передернул своего денщика Михаилу на свой же бок и тем сдавил поднимающийся борт тележки; а удалой ямщик, заметив пониже песчаный откосок, вовремя направил лошадей наискосок, вниз по течению, и благополучно доплыл до этой отмели, на которую мы и заехали, очутившись в затишье и вдающемся в берег плесе.
Спасшись таким образом, нам пришлось немало поработать, потому что, минуя брод, мы попали под довольно крутой и возвышенный берег, на который выехать нельзя было и подумать. Что тут делать? Сначала мы хотели посылать за народом в деревню, но, обдумав все положение и время, необходимое для посылки, мы порешили самим одолеть препятствие. Не думая долго, мы вылезли на берег, срубили колья и с помощью их и топора спустили канавкой берег, а затем по этой бреши вывели поодиночке лошадей. Потом разобрали почти весь наш немудрый экипаж и по частям перетаскали его на берег. Так как крушение это было днем и солнце светило ярко, то мы скоро привели все подмоченное в порядок, собрали экипаж, запрягли, сели и поехали, как ни в чем не бывало.
Чтоб не утомить читателя неинтересным для него дальнейшим путешествием, без особых приключений, я постараюсь быть кратким, чтоб поскорее добраться до сути рассказа и познакомить его только с тем, на чем мне хочется остановиться и побеседовать.
Добравшись до тех селений, где гуляла команда, я скоро собрал полупьяных людей и отправил их с нарядчиками ближе к месту работ, а сам познакомился с богатыми крестьянами и казаками, заподрядил их доставить в тайгу сухари, крупу, соль, мясо, кирпичный чай и прочие принадлежности таежного обихода, а для расчета команды занял денег. Читателю, быть может, покажется все это странным и, пожалуй, невероятным, что богатые люди верили, так сказать, на слово, не получая ни одной копейки за свои припасы! Сомнение его будет, конечно, весьма естественным и резонным, но только потому, что он, быть может, незнаком с порядками старосибирских обычаев. «Что за Аркадия!» — скажет он, что, не зная, совсем человека, богачи верят ему на тысячи и даже не спросят, когда получат за припасы деньги. Разве уж там кисельные берега и медовые речки, что такая простота в обиходе?
Да, господа! — отвечу я на ваши вопросы. Старая Сибирь лет 25 назад в некоторых своих уголках действительно была настоящей Аркадией и, пожалуй, обетованной землей с кисельными берегами и сытовыми речками. Для примера скажу хоть такой факт: останавясь в Ульхунском карауле, у богатого казака Перфильева, я втроем и с двумя лошадьми прожил на полном его иждивении ровно две недели, и когда при отъезде спросил его, что следует с меня за квартиру и содержание, то он обиделся за это до слез и жестоко на меня рассердился, говоря, что бог дал ему живот (скот) и богатство не для того, чтоб собирать гроши с проезжающих, а для того, чтобы приютить и чествовать своих гостей во славу божию и чрез знакомство с хорошими людьми приобретать славу доброго человека. «Не обижай меня, барин, — говорил он. — Бог мне дал всего вдоволь, и я горжусь тем, что у меня стоял хороший человек; это моя слава и моя честь. Живи хоть еще целый месяц, и я с тебя не возьму ни копейки; а поедешь обратно — меня, старика, не забывай, а то грех и тебе будет». После такого выговора мне оставалось только извиниться и сердечно благодарить старика за такое радушие и гостеприимство. Зато беда, если после такого постоя приехать в то же селение и остановиться на другой квартире, — это значит жестоко оскорбить старого хозяина и нажить в его лице непримиримого врага.
Действительно, трудно поверить тому, что в Сибири из крестьян и казаков есть такие богачи, что они стада овец считают не сотнями, а тысячами, а рогатый скот и лошадей сотнями голов. Многие из таких Крезов живут очень хорошо, конечно, относительно своих понятий о жизни: имеют хорошие помещения и приличную обстановку. Нередко в их домах увидите порядочную мебель, зеркала, фарфор, сервизы, дорогое столовое белье, серебро и проч.; но все это только для торжественных праздников и почетных приемов, а в обыденное время эти богачи, хоть едят просто и сытно, но никакого комфорта себе не дозволяют: ходят в простых овчинах, едят деревянными ложками; и не потому, что они скупятся, — нет, а скорее в силу привычки. Равно как и живут такие люди не в убранных комнатах (по их «горницах»), а в чистых простых избах с русской печью и неизменными полатями.
Отправив с грехом пополам пьяную команду, я, как и сказал выше, ездил из селения в селение и заготовлял необходимые припасы на всю зиму для существования партии в тайге. Путешествуя таким образом, я познакомился в Усть-Илинской волости с крестьянином Скородумовым, который, выслушав меня, вошел в мое положение и сделался первым моим благодетелем и другом. Он взял на себя большую часть заготовления припасов по самым умеренным ценам и снабдил меня деньгами на необходимые нужды. Не могу не выразить этому доброму человеку, печатно, своей полнейшей и искренней благодарности, хотя и через такой продолжительный период времени. Человек этот не только от души желал помочь моему горю, но и сердечно радел тому, чтоб розыски золота достигли своей цели, говоря, что «как и не послужить нашему батюшке царю, у него ведь заботы-те не наши, да и расходу-то в шапку не сложишь; надо же откуль взять и копейку, сама собой ведь не родится».
Устроив все, что следовало устроить для существования партии в тайге, я окончательно успокоился, ожил душой и повеселел так, что забыл всю свою кручину и, распрощавшись со своим благодетелем Скородумовым, с полной надеждой на будущее, радостно выехал из Усть-Илинской волости.
День был превосходный, солнце почти палило, и я на лихой скородумовской тройке, вместе с Михайлой, пролетел сряду две станции, направляясь к пределам тайги. Приехав на станцию, я потребовал лошадей, но кони были в поле, и мне пришлось подождать. Я спросил самовар и уселся пить чай, а когда заметил, что пригнали лошадей, то вышел из избы и пошел к подготовленной тележке, оставив Михаилу прохлаждаться у самовара, и собрать дорожные принадлежности.
Выйдя в сени и в крытое крыльцо, ведущее прямо на крытую же галерею к калитке, я встретил под навесом несколько цыган, которые пробирались в избу. Впереди всех бойко шел рослый и чрезвычайно представительной наружности старик цыган. Его выразительная физиономия и могучие плечи говорили сами за себя и невольно бросались в глаза. За ним шли две пожилые цыганки, и одна из них тоже выдавалась по своей наружности и лучшему одеянию. Позади же всех шла молодая девушка такой красоты, что я, увидев ее, невольно остановился и несколько смутился; но она бойко смотрела на меня и, заметя мое смущение, быстро покраснела и сама несколько потупилась. Сначала я, растерявшись, не знал, что делать, и не знал потому, что не хотел пройти мимо этой красавицы, не сказав ни одного слова. Точно какая-то неведомая сила заставляла меня остановиться, посмотреть на это дивное создание и поговорить хоть только для того, чтоб услыхать ее голос. И спасибо старику цыгану — он меня выручил.
— Здравствуй, барин! — сказал он. — Куда изволишь путь держать, верно, проезжий?
— Здравствуй, брат! — сказал и я. — Ты угадал, еду в партию искать золото.
— Не хочешь ли вот моя баба тебе поворожит, а вон моя дочь споет тебе песню, попляшет.
— Нет, голубчик, не надо; а вот иди в избу, там мой денщик пьет чай; он и вас всех напоит. Идите туда.
— Спасибо! — сказал старик и что-то проговорил на своем диалекте со своей женой.
Молодая цыганка быстро взглянула на меня, снова покраснела и так улыбнулась, что я и до сего дня помню эту улыбку. Чтобы не растеряться совсем и не показать своего смущения, я тотчас воротился в избу и сказал Михаиле, чтоб он заварил свежего чаю и напоил гостей. Выйдя обратно в сени, я сошелся с идущими цыганами, но молодая девушка стояла на том же месте и пристально смотрела на меня. Проходя мимо, я чувствовал себя уничтоженным, но, скоро поправившись, протянул ей руку и сказал:
— Здравствуй, красавица!
— Здравствуйте, барин! — проговорила она таким мягким и непринужденным голосом, что я снова опешил. Точно она давно меня знает и нисколько не стесняется моего замешательства, которого она не могла не заметить; этим она как бы ободряла меня и словно говорила — не думай обо мне дурно, но и не смущайся.
Девушка эта была довольно высокого роста и сложена замечательно хорошо. Ее круглые и довольно широкие плечи точно нарочно были так созданы для того, чтобы рельефнее показать грациозный бюст молодой красавицы, оттенять ее тонкую талию и отделить классически красивую головку. Руки ее до того были женственны и так малы, что меня передернуло, когда поздоровался с нею. Не знаю, право, сумею ли я очертить ее замечательное лицо, которое своим продолговатым правильным овалом напоминало о том, как непогрешима природа в таком замечательном творении человеческого образа. Почти совершенно прямой нос, с небольшим горбиком, оканчиваясь правильными, но несколько как бы вырезанными ноздрями, выделялся своей миловидной рельефностью. Но глаза — что это за глаза! — большие, продолговатые, темно-синие, с каким-то особенным блеском, и вместе с тем точно какая-то дымка застилала их от любопытного взора и говорила о том, что бойся этой поволоки, в ней-то и заключаются все чары красавицы. Какую-то особую мягкость и как бы затаенную глубину души придавали этим глазам длинные черные ресницы, которые точно сплетались между собою и в профиле резко выделялись над щекой, как бы казавшись шелковой бахромой. Черные правильные брови почти сходились над переносьем и придавали лицу достойную смелость и сознательную гордость. Но замечательнее всего то, что, смотря на глаза сбоку, с профиля, они казались темно-вишневыми, тогда как en face цвет их был чисто темно-синий. Точно прозрачная ляпис-лазурь лежала на красивой темно-агатовой подкладке. Правильный, маленький ротик, с розовыми, просящими поцелуя губками, довершали красоту этого замечательного лица. Волнистые, блестящие темно-каштановые, почти черные волосы были до того длинны, что несмотря на то, что, будучи вполовину подобранными на затылке жемчужной ниткой, они все-таки своими концами спускались ниже талии и точно роскошным, густым шиньоном закрывали сзади всю шею и часть плеч…
На девушке был надет красный кумачовый тюник, на прошивной синей юбке; а сверх белой кисейной рубашки рельефно охватывал красивую тонкую талию невысокий, черный, бархатный спенсер. На голове было легкое кисейное покрывало, которое как бы предполагалось только на случай для закрытия головы от солнца и дорожной пыли. Прекрасную позагоревшую шейку почти закрывали несколько ниток хороших бус.
Выйдя на улицу, я обернулся к девушке и ласково сказал:
— Вот ты, красавица, иди и погадай мне «на ручке», а то я не люблю, как гадают старухи.
— Изволь, барин, погадаю! Я на это мастерица, — сказала она, и бойко, мелкой и частой походкой, как-то поталкиваясь вперед, девушка подошла ко мне, когда я уже стоял у тележки и поправлял сиденье.
Тут я только заметил, что моя красавица путешествовала босиком и ее маленькие, с высоким подъемом, ножки были покрыты пылью и сильно загорели.
Я протянул ей руку кверху ладонью.
Девушка взяла меня за пальцы и стала глядеть мне на ладонь. Ее опущенные глаза только тут показали всю прелесть густых и длинных черных ресниц. Не выдержав этой пытки и прикосновения ее горячих рук, я невольно стал шалить и ущипнул ее за палец, который она вырвала и хотела опять гадать, но я снова ущипнул ее так же. Она быстро взглянула на меня, покраснела и тихо сказала:
— Полно, барин, не шали, пожалуйста, а то я уйду от тебя.
— А я тебя не пущу!..
— Как не пустишь, я ведь вольная птица, и если б не хотела, то и не подошла бы к тебе, а то, видишь, пришла сама и желаю поговорить с тобой, пока ты не уехал.
— Вот за это спасибо! Так садись хоть на кучерскую беседку и потолкуем.
— Хорошо! — сказала она и одним скачком прыгнула так ловко, что очутилась сидящей на тележке.
— Скажи, красавица, как тебя зовут?
— Зара, — отвечала она бойко и как-то особенно взглянула.
— Который же тебе год, милая Зара?
— Семнадцать, восемнадцатый пошел с Ильина дня.
— Отчего ты такая беленькая и так чисто говоришь по-русски, точно и не походишь на цыганку?
— Такая, верно, уродилась. Я маленькой долго жила в Верхнеудинске у купца, там научилась грамоте; читать и писать немного умею.
— Зачем же ты ушла от купца и очутилась в таборе, разве соскучилась?
— Отец силой взял меня от него, и я терпеть не могу этой кочующей, праздной жизни; так бы и убежала отсюда!..
— Ты говорила это отцу?
— Говорила.
— Что же он?
— И слышать не хочет, говорит, убью, коли пойдешь против моей воли.
— Для чего же он взял тебя в табор?
— Замуж хочет отдать за богатого цыгана.
— Что ж ты, согласна?
— Нет; я видеть не могу своего жениха, он такой старый и злой. Я и отцу сказала, что не пойду волей, а если отдаст силой, то утоплюсь.
— Что ж, ты любила или любишь другого?
— Нет, барин; я еще молода и никого не любила.
— А меня бы полюбила? — тихо спросил я и пытливо посмотрел ей в очи.
— Тебя? — спросила она, покраснела, быстро замигала влажными глазами, закрылась кисеей и нервно заплакала.
Я испугался, не знал, что делать; у меня у самого навернулись слезы, и я жестоко раскаивался, что предложил такой необдуманный вопрос.
— Полно, милая! не плачь, а то увидит отец и, пожалуй, на тебя рассердится.
— Нет, ничего, — сказала она тихо и утерлась кисеей.
— Что же ты, желала бы еще поучиться?
— С удовольствием, барин.
— А что ты читала?
— Пушкина читала, да только не все понимаю. А его «Цыган» знаю на память.
— Вот как! А еще что-нибудь читала?
— Басни Крылова, да тоже не все понимаю.
— Разве некому было растолковать тебе?
— То-то — некому; я все это тихонько читала.
— Почему же тихонько?
— Да, вишь, не давали: потому что купеческие дочки завидовали.
— А хотела бы креститься в православную веру?
— И хотела, да отец не велит.
— Долго вы здесь пробудете и куда пойдете?
— Не знаю, и куда пойдем — не знаю.
— А ты давно уже опять в таборе?
— Вот второй год пошел с весны.
— Ах ты, Зара, Зара! И зачем ты Зара! — сказал я и тихо взял ее за руку.
— Зачем, зачем! — повторила она почти шепотом. — Но я могу быть Катей, Олей — если ты захочешь! И отца не послушаю! — и она снова заплакала.
В это время вышел из сеней Михайло, а за ним и старый цыган со своими спутницами. Я тихонько дернул Зару за рукав, она оглянулась, быстро утерла слезы и живо соскочила с тележки. Подошел и цыган.
— Ну, что? Наговорилась с хорошим барином? — спросил он свою дочь.
— Да; я ему рассказывала, как жила в Верхнеудинске; как научилась грамоте и что умею работать.
— Дура ты, дура! Ты бы лучше сказала, как ты не слушаешь своего отца и противишься его воле; или то, как ты полюбила вот его благородие! Ты думаешь, я не вижу! — сказал довольно мягко цыган, с свойственным этой расе акцентом.
Зара взглянула на меня и так взглянула, что я никогда не забуду этого теплого взгляда, полного неги и любви, какая может выразиться только у пылкой и страстной девушки; но тотчас опустила глаза и силою воли подавила в себе затаенное чувство… только ее грудь выдавала это чувство и сильно поднималась повыше ее черного спенсера.
— Нут-ка, Зара, давай спляши барину на прощанье, — сказал старик и, взяв из-за пазухи гармонику, заиграл какую-то плясовую; женщины подхватили мотив и стали притопывать ногами.
Зара сначала стояла и точно не слышала музыки; но потом — вдруг глаза ее зажглись каким-то особенным блеском, она быстро повернулась, сдернула с головы кисейное покрывало, взяла его гирляндой в обе руки и пошла плясать — то что-то вроде качучи, то наподобие быстрой лезгинки. Вот где показала она свою природную грацию и чарующую быстроту движений.
Народу собралось много; все удивлялись и поощряли красавицу; а мой ямщик, запрягавший лошадей, стал у незатянутой супони и положительно осовел, потому что стоял как истукан в том же положении даже и тогда, когда Зара кончила пляску и едва переводила дыхание.
Я встал, поблагодарил Зару за доставленное удовольствие и крепко-крепко пожал ее руку. Она уже почти отдохнула и как-то особенно посмотрела мне прямо в глаза; я едва выдержал этот взгляд и, снова смутившись, сказал: «Ну, Зарочка, теперь спой хоть одну песенку».
Зара взглянула на отца, тот заиграл на гармонике и она, чистым грудным сопрано, запела:
Ах ты, ночь ли ночь,
Ночь осенняя!..
Немного погодя, ей стал подтягивать сам старик довольно чистым, хотя и старческим, баритоном. Дуэт вышел на славу, и когда окончилось пение, то все захлопали в ладони, а я, совсем побежденный красавицей, достал единственный свой полуимпериал и подал его Заре; но она не брала его и как бы с упреком покачала мне головой) но когда ей сказал что-то отец, она вспыхнула, быстро взяла монету и передала старику.
Лошади были уже готовы, я потряс руку цыгану и крепко, протяжно пожал Заре; а затем быстро заскочил в тележку и едва мог сказать ямщику: «Ну, айда, айда! поскорее…»
В этот самый момент меня кто-то крепко схватил за голову сзади, повернул к себе и крепко, и горячо поцеловал в самые губы два раза, а потом как бы нежно отпихнул от себя… Освободившись, я оглянулся, но уже за тележкой, как статуя, стояла Зара и махала своим белым покрывалом.
Лошади подхватили, пыль взвилася клубом, и я скоро потерял из виду прелестную Зару. Вылетя за деревню, я не мог удержаться — упал на подушку и зарыдал, как ребенок… Прощальный поцелуй Зары точно жег мои губы, а в закрытых глазах неотступно блестел чарующий образ замечательной девушки…
Очнувшись уже далеко на пути, я стал перебирать в голове, и у меня роилось столько несбыточных мыслей, что я забыл, где нахожусь, и не мог понять, что со мной делается: по всему моему телу бегала какая-то нервная дрожь, голова горела, а лишь только закрывал я глаза — мне снова представлялась во всей своей царственной красоте и грации синеокая Зара. Да, господа! Я до того был убит и поражен Зарой, что сквозь трели бойко звенящего колокольчика в моих ушах слышались душевно гармонические ноты ее грудного сопрано…
Подъезжая к следующей станции, я хотел силой воли побороть свое внутреннее волнение и потому шутя спросил ямщика: «А что, брат, какова молодая цыганка?»
— Диво, барин, да и только! Чистое диво! Ведь уродится же этакая писаная красавица и у кого же, подумаешь? У цыгана!.. Пфу!..
Признаюсь, последний возглас ямщика мне пришелся не по сердцу, потому что в моей голове вертелись совсем другие мысли, и я, стараясь переменить разговор, спросил:
— А откуда этот цыган?
— А кто его знает откуда: у нас они еще впервые, прежде я его не видывал. Ведь они шляются по всему белому свету…
Тройка остановилась у большой новой избы. Я вышел, покурил, мне запрягли лошадей в тарантасик, и я снова покатил далее, пересиливая себя и стараясь не думать о Заре. Но при всем моем желании побороть себя мне этого не удавалось, и я, вынув свою записную книжку, стал кое-как на ходу записывать точно нарочно лезущие в голову вирши. Листок этот сохранился у меня доныне, и вот то произведение, которое вылилось тогда из моей потрясенной молодой души, на пути к угрюмой тайге.
ЦЫГАНКЕ
Такой красавицы, клянуся!
Нигде доныне не видал.
Любить тебя — я признаюся,
Сейчас полжизни бы отдал!..
Умна ты, вижу, от природы;
Чиста, как голубь, по сей день!
Снося все бури, непогоды,—
Родную молча терпишь лень.
Судьба жестоко насмеялась
В твоем рождении — поверь;
В дворцах создать тебя боялась,—
К шатру, в степи, открыла дверь!..
Она боялась шума света,
Быть может, козней мировых!
Дала тебе, вместо паркета,—
Всю жизнь в кибитках путевых.
Увы! твой рок скитаться вечно,
Ковров пушистых не топтать;
Быть может, «маяться» сердечно,
Разумной жизни не видать,
Терпеть побои, жить обманом;
Себя, скитаясь, унижать!..
Питаться краденым бараном!..
Глупцов гаданьем ублажать!..
Не знать о мире и о боге.
Его любви не понимать;
Просить и клянчить на пороге,
До гроба лепты собирать!..
Того ль, красавица природы,
Достойна ты? — спрошу тебя!
Кто в бури жизни и невзгоды
Тебя согреет не любя!..
«Зачем ты Зара?» — повторяю:
Тебе б колечко я надел!..
Любя всем сердцем, — уверяю,
К тебе б вовек не охладел…
Как ни малодушны строчки последнего куплета, тем не менее я не хотел их выбросить и оставил в том самом виде, как они написались тогда, когда еще я только что начинал жить и носил на плечах неполных 22 года жизни при такой неопределенной обстановке собственного бытия.
II
Воображая, что партионная команда давно уже на месте, я рассчитывал осмотреть за попутьем некоторые долины рек на поиски золота, но вышло не так: оказалось, что всю мою партию я догнал верст через 90 и волей-неволей должен был остановиться в Кыренском казачьем карауле. Дело в том, что кыренские казаки, по простоте сибирских нравов обрадовавшись пьяным партионным гостям, курили сами вино и продавали рабочим, едва ли не из каждого дома этого большого селения. Караульцы продавали эту своедельную дрянь, самосидку, как они называют, по 30 коп. за полведра. Значит, пей сколько хочешь, тут уже и душа меры не знает! Из такого безобразия вышло то, что вся моя партия остановилась в карауле и, кроме некоторых штейгеров и нарядчиков, не было решительно ни одного трезвого человека. Многие рабочие валялись на улице, во дворах и огородах в совершенном бессознании и скорее напоминали собою животных, чем людей. Что тут делать? Пришлось воевать с местными доморощенными властями не на шутку, потому что на все мои просьбы и официальные отношения они были немы, глухи и, пожалуй, бессильны; а бессильны потому, что эти пресловутые господа «зауряд», хорунжие и сотники, были сами мокрогубы и «собственноручно» сидели вино в своих огородах. Делалось это без всякой церемонии и опаски со стороны акцизной власти, так как приезжающих ревизоров они или задаривали, или били иногда до полусмерти и выпроваживали из своих владений; а когда наезжал суд — то, конечно, виновных не оказывалось и доморощенных приспособлений выкурки вина не находилось!.. Значит, нраву нашему не препятствуй! Пей вовсю — отвечаем!..
Положение мое было критическое. Но вот, встав однажды рано утром, я вышел на улицу, сел на завалинку и посматриваю. Вижу, болтаясь во все стороны, пробирается мой партионец Баранов и несет целый туяс (бурак, посуда из бересты) вина. Я перевернул форменную шапку кокардой назад; сбросил сапоги, вывернул форменное пальто наизнанку и сижу — думаю, что будет? Баранов кой-как подобрался ко мне и, не узнав меня, спросил:
— А что, брат, не хошь ли выпить?
— Давай, брат, спасибо!
Он подал мне туяс, я открыл крышку и немного попил, но потом незаметно выплюнул эту дрянь и спросил:
— Почем брал?
И — о горе! — тут узнал меня Баранов и хотел было бежать, но я поймал его за шиворот и запихнул в калитку, во двор.
— Говори, где брал вино?
— Не знаю, ваше благородие!
— Говори, а то я тебя выдеру.
— Хоть запори до смерти, а где брал — не скажу!..
Я позвал штейгера Макарова, Михаилу, нарядчика Полуэктова, Тетерина, которые стояли на одной же квартире со мной; велел принести розог и разложил все еще упрямившегося в показаниях Баранова; но когда ему дали четыре розги, то он сказал: «Постой, барин, скажу всю правду. Брал я водку у жены бывшего старосты, заплатил десять копеек деньгами и отдал новый красный платочек».
— Где у ней вино? И куда она положила платочек?
— Вино, барин, в подполье; а платок она положила в сундучок, тут же в куте.
— Ты это не врешь?
— Нет, не вру; а за то на нее и сказываю, что она — сволочь! Нашего брата обидит.
— А есть у ней еще вино в подполье?
— Есть, барин! да еще какое — двоеное! то не продает, говорит, к Покрову берегу.
Я тотчас написал экстренную бумагу сотнику, заведующему караулом (казачьим селением), и просил его немедленно, с хорошими понятыми, пожаловать ко мне; а если он не явится, то я сейчас же пошлю нарочного к атаману Корсакову.
Не прошло и получаса, как ко мне заявился казачий сотник с четырьмя урядниками. Я объяснил ему, в чем суть, и просил сию же минуту сделать обыск у казачки такой-то, так как он раньше не оказывал мне никакой помощи, и что если он этого не сделает, то я брошу партию, уеду в Читу и донесу кабинету его величества, так как поисковая партия ходит от государя императора.
Сотник и понятые струхнули и ту же минуту отправились со мной в дом казачки. Я захватил все письменные принадлежности, отрезвившегося Баранова и своих сослуживцев.
Не стану описывать всей интересной процедуры обыска, а скажу только, что мы нашли в подполье громадные лагуны двоеной водки-самосидки и красненький платочек Баранова. Смешно и досадно было, когда женщина, чувствуя свою вину, сначала уселась на крышку подполья, а потом на заветный свой сундучок и ни за что не хотела сойти с этих драгоценностей; она говорила, что без мужа ни за что «не откроете я». Пришлось снимать ее силой, но она и тут не поддавалась и стала кусаться и плеваться. Видя «поличное» и мою решимость составить акт, сотник и понятые стали меня просить о снисхождении, и я, душевно радуясь такому исходу, порешил на том, чтоб казачку, для примера другим, высечь; а сам шепнул своему письмоводителю, чтоб он сообщил женщине о том, что сечь ее не будем, а сделаем только пример. Казачка, видя беду и просьбы своих же понятых, согласилась. Принесли розги. Заперли ворота, положили во всем одеянии бабу и велели ей кричать, а розгами шлепали по земле. Затем разбили глиняные лагуны с водкой и ушли по домам.
Этот казус имел такое влияние на караульцев, что все жители вылили все заготовленное вино и хлебную барду в речку; а на другой день все уже трезвые партионцы явились ко мне и жаловались только на то, что во всем селении нечем опохмелиться ни за какие деньги.
Пришлось пропившихся и полунагих рабочих одеть и тогда уже отправить далее, к месту работ, до которых оставалось еще более 140 верст. Но пример постыдного наказания казачки был так многознаменателен, что молнией облетел все окрестности и вина нигде уже не было, а кабаков в то время в этих селениях не существовало.
Прости, читатель, что я после встречи с Зарой знакомлю тебя с такой грязной картиной; но что делать, если так и было! Да, было почти 30 лет тому назад, когда еще розга имела магическое действие, а безвыходное положение заставило меня обратиться к такому приему, хотя в то время и не особенно резкому. И что мне оставалось делать, чтоб вывести спившихся рабочих, не имея никакой поддержки со стороны опустившейся до безобразия местной власти?
Придя в крайний пункт своего путешествия, в так называемый Бальджиканский караул, я остановил команду, дал ей отдохнуть, починиться, а затем увел людей в тайгу и распределил работы.
Бальджиканский казачий караул — это крайний пункт на юго-западной границе забайкальского казачества; и это, мне кажется, самое «убиенное место» из всех селений, какие мне только случалось видеть во всем обширном Забайкалье. Все селение состояло из семи дворов, в коих жило, должно полагать, не более 50 душ обоего пола. Бедность ужасная! Все домишки, с первого взгляда, поражали отсутствием домашнего обихода; а их небольшие окна были затянуты пузырем или полотном, пропитанным в древесной сере. Только у одного казака, Юдина, была отдельная изба с двумя окнами со стеклами. Конечно, этот дом и был вечной квартирой в кои-то века приезжающих чиновников. Ни в одном дворе не было не только телеги, но и ломаного колеса, потому что тут, кроме верховых троп, никаких дорог не существовало. Весь езжалый обиход жителей состоял в плохих седлах и простых дровнях, на которых зимою подвозили с лугов сено.
Бальджиканцы существовали скотоводством и звериным промыслом — только! Никакой культуры человеческого бытия они не знали, и вот почему все жители этой анти-Аркадии волей-неволей были зверопромышленники. В окрестностях Бальджиканского караула никакой хлеб и никакой овощ не произрастал. Сколько раз пробовали сеять ярицу, ячмень, садить картофель, капусту — и ничего не получалось. Поэтому несчастные жители все необходимые хлебные продукты привозили из окрестных селений, а в случае незаготовки питались одним мясом и молочными произведениями. Почему не родился хлеб и овощ — сказать не умею; но полагаю, что вследствие возвышенности места, сурового климата и короткости лета. Но травы росли хорошо, и потому скотоводство было довольно значительно и служило главным материалом бытия караульцев, этого забытого богом уголка Сибири.
Сами бальджиканцы называли свое место «убиенным» и нередко вспоминали известную легенду о рябчике, но с особым прибавлением. Они говорили, что когда Христос путешествовал по земле, то дошел до их места; но тут его испугал лесной рябчик своим крутым и шумным вспорхом. Тогда Спаситель осердился только в первый раз — он наказал рябчика, бывшего в то время большой птицей, тем, что сделал его маленьким; а в память этого события белое мясо рябчика разбил по всем другим сородным ему птицам, и вот почему у тетери, глухаря, куропатки есть часть белого мяса, которое зовут рябчиковым мясом. На том же месте, где испугался Спаситель, он плюнул и повелел, чтоб тут кроме леса и травы ничего более не произрастало. На плевке же Христа по незнанию человека построили Бальджиканский караул, и вот почему жители этого места так бедствуют до настоящего дня.
Все наше счастие, говорят они, заключается в том, что Спасителю не угодно было совсем оскудить это место и он не запретил водиться на нем разному зверю. И действительно им на это жаловаться нельзя, потому что в окрестностях Бальджикана на громадное расстояние, в нескончаемых горах и лесах водится множество разного зверя. Тут пропасть медведей, волков, лисиц, зайцев, белок, козуль, изюбров, сохатых, рысей и немало выдр и кабанов; а о мелких зверьках нечего и говорить — этого добра целая « неуйма »!
Так вот куда забросила меня судьба! Вдали от цивилизованных людей и всех благ и удовольствий, которые доставляет человеку цивилизация. Можете судить о том, что я испытывал в первое время, когда не успел еще освоиться с окружающими меня людьми и с новой обстановкой.
Можете судить, какая перспектива жизни предстояла и мне в этом ужасном захолустье! Что бы было со мною, если б я не был охотником и был взыскателен к жизни?.. Понятно и то, почему А-в убежал из такой прелестной Аркадии и захотел отдохнуть, пользуясь милостью Муравьева!..
Партионные работы были разбиты в 40 верстах от Бальджиканского караула, на речке Бальдже, которая брала свое начало в юго-восточных отрогах Саянского хребта, впадала в Прямую Бальджу, а эта несла свои воды в р. Онон, но впадала в него в пределах поднебесной империи и своим устьем, следовательно, не принадлежала России. Вообще весь этот район был самым юго-западным углом Забайкалья и прилегал почти к самой границе китайских северных владений. Вершины речки Бальджи заканчивались грандиозными отрогами гор, которые упирались в общий Саян (или Яблоновый хреб.), нередко были покрыты снегом и летом, а потому и носили название белков, или гольцов. Тут почти все горы были покрыты громадным кедровым лесом, редко лиственницею (на предгорьях и в долинах) и еще реже сосною, которая росла единично или небольшими группами на солнопеках южных покатостей гор. Смешанный лес — березы, ольхи, осины и проч. — встречался преимущественно на предгорных еланях, марях[6] и по долинам речек.
Долина р. Бальджи, где производились разведочные работы, не превышала длины 15 и много 18 верст и была так узка, что скорее походила на ущелье и пролегала между такими крутыми покатостями гор, покрытых сплошь кедровником, что на них и пешком трудно забраться, а не только подумать заехать на экипаже. Все это, взятое вместе, придавало местности какой-то особый колорит угрюмости и с непривычки производило на свежего пришельца крайне удручающее впечатление. Черные, высокие горы точно свинцом давили человека, а почти вечный их шум отзывался каким-то зловещим гуденьем и потрясающе неприятно действовал на нервы. Надо было сжиться со всей этой дикой прелестью, чтобы безропотно мириться с жизнью в этой трущобе, в этом вертепе сибирского захолустья!.. Хорошо должно быть такое место, где солнце зимою заглядывало только часа на полтора и много — на два, зато ночной мрак окутывал всю нагорную окрестность в продолжение шестнадцати часов!..
Для жилья рабочих в долине Бальджи были настроены так называемые в Забайкалье зимовейки. Это ничто больше, как крохотные избенки, которые рубились из прилежащего леса, преимущественно из сушняка и большею частью помещались у предгорий, за ветром. Внутри сбивались изредка глиняные печи, а чаще устраивались простые каменки, без трубных выводов. Около стен делались небольшие нары и полки для поклажи рабочей абды (одежды) и съестных принадлежностей. Крохотное оконце и небольшая «на пятке» дверь обыкновенно довершали незатейливую архитектуру постройки. Такие таежные дворцы отапливались по-черному и потому, во время топки, живущим приходилось выходить или сидеть на полу, так как дверь должна быть отперта; в нее и в дымовое отверстие в потолке выходил дым. В таких помещениях было крайне тепло и уютно, так что рабочие по три, по четыре и даже по шести человек жили в них удобно и безропотно. На сооружение такой хаты требовалось не более трех дней, следовательно, было бы грешно заставлять рабочих «жить по-тетерьи» — под березкой или зимою в простых балаганах, как это делают многие партионные отцы-командиры и, конечно, больше на этом проигрывают, чем выгадывают, особенно в зимнее время.
Местная резиденция управления партией находилась на устье речки Малой Бальджи, при самом ее впадении в Прямую, или Большую Бальджу. Тут было выстроено большое зимовье на два помещения: в наибольшем, с прихода, проживали рабочие, которые «робили» поблизости этой местности; а в наименьшей, задней половине, помещались штейгер Макаров и некоторые нарядчики; тут же ютилась и моя койка. Около этой резиденции находился амбар для хранения съестных припасов и фуража для лошадей.
Я жил в партии не постоянно, а приезжал каждую неделю дня на два, на три, и главная моя квартира находилась в Бальджиканском карауле у казака Юдина, где жил со мной в одной избе и денщик мой Михайло Кузнецов, хороший человек и недурной охотник. Так как помещались мы совершенно отдельно от хозяев, то и не терпели никакого стеснения. Вся беда наша заключалась в том, что не имели денег и потому нередко отказывали себе даже в необходимом комфорте таежной жизни — нам не хватало на табачок и на выпивку, что при такой жизни было настоятельной потребностью. Михайло мой получал 57½ копеек тогдашнего окладного жалованья рабочего и три рубля порционных в месяц; а я, раб божий Александр, получал одиннадцать рублей; хотя и следовало мне 16, по чину прапорщика, но 5 руб. вычиталось ежемесячно по корпусному долгу «за разбитую посуду», «потерю кровати» (!) и проч. грехи кадетской жизни. Выходило так, что мой денщик был богаче своего барина, потому что я платил Юдину за квартиру и за стол десять руб. в месяц, и мне оставался один рубль на все остальные потребности; тогда как Михайло все содержание получал сполна от меня и, кроме того, имел расчет за положенный натурой провиант — полтора пуда сухарей в месяц. Но надо отдать справедливость и благодарность Юдину и его хозяюшке — кормили они нас хорошо; хоть и просто, но сытно: каждый день щи, жареная баранина или козулятина и молоко; это за обедом и ужином; а то перепадали на губу и пельмени, и каша, и яичница, а иногда и уха из живой мелкой рыбешки.
Теперь мне хочется сказать о самой нашей жизни, а затем уже перейти и к охоте. Понятное дело, что, живя в таком захолустье ва исполнением своих обязанностей, свободного времени оставалось много. Куда его девать? А то скука смертная, так как читать, кроме юдинского псалтыря, решительно нечего. Я стал работать и научился у Михаилы шить козлики (шубы из козульих шкурок) и унты (теплые, мягкие сапоги) из козьих барловых шкурок (малошерстных, осеннего битья). А для охоты состряпал себе патронташ, в который вместо жестяных патронов сделал таковые из камышовых дудок.
«Убиенность» Бальджиканского караула отражалась во всем, и нередко случалось так, что не представлялось возможности купить себе не только папиросного табаку, но и простой махорки. Зато какой бывал праздник, если заезжал какой-нибудь торгаш и мы покупали у него четверку или две «турецкого» или хорошую папушу «сам-кроше». Тогда Михайло молол себе зелья в тавлинку (он клал за губу), а я сооружал папиросы. Тут мы корешки отделяли и бросали за печку. Но вот приходило иногда и такое время, что купить и листочка махорки негде; тогда — смех и горе! — брали мы бабье помело, и нутко им выметать из-за печки!.. Бывало, какая радость, как наметешь этих корешков порядочную толику, старательно обдуешь их от пыли, и чтоб поменьше держать такой драгоценности, то для куренья в трубке прибавляли к корешкам мелкие стружки от сухой березовой палочки, а то натертой сосновой коры, которую бальджиканцы нарочно привозили издалека и продавали; за кусок коры, величиною в тарелку, по три копейки!.. Это ли еще не жизнь молодого горного инженера!
III
Так как я гостил, так сказать, в Бальджиканском карауле с осени и время приближалось к покрову, то многие караульцы суетились и подготовлялись к «белковью»; но в этот год, как нарочно, белки в тайге было мало, и потому многие промышленники охали от такого невзгодья и волей-неволей нередко сидели по домам. Они отлучались в тайгу только наездом и занялись шитьем козляков, унтов, рукавиц и проч. принадлежностей для моих партионцев, так как время подходило к зиме и в теплой лопати (одежде) ощущался порядочный недостаток. Я с Михайлой, по незнанию местности, ходил преимущественно по ближайшим окрестностям и пользовался одними рябчиками и зайцами; а диких коз, хоть и попугивал часто, но с болью в сердце глядел им только вслед, «в сугонь», как говорят сибиряки-промышленники, и, чуть не плача, возвращался домой, потому что тогда еще не знал способов добычи этой дорогой для охотника дичи. Сердце мое рвалось на части, и я не мог придумать, что делать; тем более потому, что мой ижевский штуцер бил крайне неправильно конической пулей. Каждый день я его пристреливал на всевозможные лады, и — увы! — результаты стрельбы выходили крайне плачевные.
Все это, конечно, видели караульские промышленники, потому что нередко приходили ко мне на звуки выстрелов, помогали советами, крайне соболезновали о неудачах и для пробы приносили свои немудрые винтовки, из которых я бил почти постоянно в пятно, чему они втайне удивлялись, переглядываясь и перемигиваясь между собою, но никогда этого восторга не высказывали мне воочию. Но вот однажды мне пришла в голову счастливая мысль попробовать свой штуцер круглой пулей — и, о радость! Оказалось, что он стал бить ею чрезвычайно верно, так что на состязаниях с промышленниками я постоянно перестреливал их винтовки и бил в мушку на дальнейшей дистанции. Ларчик, как видите, открывался просто, и я находился в неописанном восторге, а поэтому тотчас купил у зверовщика Лукьяна Мусорина подходящую колыпь (пулелейку), которая была у него залишней, и, заручившись такой драгоценностью, стал звать караульцев на охоту за козами. Но — увы! — они под разными предлогами каждый раз отказывались, и я все-таки не знал, что делать. Все мои одиночные и с Михайлой похождения в горы не удавались, и я только изредка пользовался глухарями, которых иногда неожиданно вспугивал и бил на большом расстоянии.
Все это, однако же, видели промышленники и что-то соображали.
Вот однажды приходит ко мне Михайло и как-то таинственно сообщает, что завтра зверовщики собираются на охоту за козулями и хотят пригласить и меня.
— Что ты говоришь? — спросил я, не веря такому счастию.
— Вправду, барин! Вот я сейчас толковал с ними и слышал от них самих, своими ушами.
— Черт их возьми, проклятых! Да что же они раньше-то думали и обегали меня, ведь я не кусаюсь!..
— Да, вишь, говорят, знаем мы этих чиновников! Поди с ним да и майся; толку, братец ты мой, нет, а туда же шеперится, — то неладно и другое неладно, а сам натюкается так, что с коня валится, вот и пластайся с ним, как с малым ребенком, ублажай его, как дитю!
— Пфу ты, язви их! да и тебя-то вместе с ними! Так ты отчего же не сказал им, что я вовсе не такой человек и пьян не бываю; ведь ты, поди, меня знаешь.
— Как не сказал, все говорил; так вот и хотят попробовать, толкуют — «отведаем».
— То-то, отведаем; давно бы так. Когда же они хотели звать?
— «А вот сегодня вечерком, говорили, придем и позовем твоего барина».
— Ну ладно; так ты самовар приготовь и водочки поставь, а хозяюшке скажи, чтоб закусить чего-нибудь поставила — понимаешь?
— Понимаю, как не понять; да я уж, признаться, и говорил ей об этом! — сказал Михайло и закачался своей походкой к выходной двери.
Оставшись в избе один, я чувствовал себя как-то особенно хорошо. Какая-то сладкая, нервная дрожь пробегала по всему моему телу, и появилась такая потягота, что я не находил себе места: то ходил по избе, то ложился на кровать, то пел, то насвистывал и под этим приятным впечатлением не помню, как уснул на ленивке, около теплой русской печки, и проснулся только тогда, когда скрипнула дверь и вошел с зажженной сальной свечой Михайло, а за ним перешагнули порог зверовщики Мусорин и Шиломенцев. Я соскочил с ленивки и хотел поздороваться, но они, не глядя на меня, помолились образу, затем поклонились и тогда уже протянули свои заскорузлые, черствые руки.
Явился самовар, водочка и яичница. Мы напились чаю, пропустили по рюмочке, вдоволь позакусили и досыта натолковались о всякой всячине, порешив на том, что пораньше утром отправимся пешком за козулями. Михаиле они обещали дать свою винтовку, которая есть наизлишке у Мусорина. Проводив гостей, я приготовил все необходимое к охоте, едва скоротал остальной вечер и почти всю ночь не мог уснуть от волнения — ясно было, что идти пешком за козулями, вблизи селения, была «проба» промышленников моей персоны. Давай, мол, отведаем!..
Рано утром мы вчетвером отправились в горы, на которых лежал уже первый снежок и показывал нам по следам присутствие диких коз. Утренник был довольно холодный, и порядочный ветерок отравлял удовольствие охоты, так что промышленники два раза раскладывали огонь и грелись. Но когда солнышко поднялось довольно высоко, то ветер стих, и мы весело пришли уже к месту охоты, которая состояла в том, что двое тихо заходили на козьи перевалы, где и западали в засаду, а двое отправлялись в лощины гор в так называемые падушки и потихоньку выгоняли из них козуль. Сделали уже несколько загонов, и все безуспешно: то ли не находили коз, то они пробегали мимо засад и уходили вне выстрелов. Я, как гость и как «чиновник», пользовался преимуществом и, несмотря на мои просьбы нести одинаково участь охотника, ни разу не ходил в загон, а садился в засаду, на указанные места; между тем как все остальные менялись. Как караулить козуль на их лазах, мне подробно было рассказано, и я с нетерпением ожидал той счастливой минуты, когда представится случай выстрелить по козуле.
Но вот, взобравшись на один высокий перевал с Лукьяном Мусориным, я встал на указанное место и спрятался за толстую лиственницу, а он отправился выше, сажен за сто, и уселся за камень. Не прошло и четверти часа, как внизу лога послышалось легкое покрикивание загонщиков и поколачивание палками по деревьям, а вслед за этим я услыхал и звук, происходящий от « потопа » козульих прыжков по подмерзлой земле. Бут-бут-бут-бут доносилось до напряженного моего уха, и вся кровь прилила мне в голову, потому что я понял происхождение этих звуков — и замер на месте!.. Смотрю и не верю глазам — снизу падушки неслось прямо ко мне девять коз, которые скакали друг за другом и в один миг очутились на перевале, не далее как в двадцати саженях от меня! Я не растерялся и громко « кукнул » два раза — кук, кук!.. Две передние козули остановились, а к ним потихоньку подтянулись остальные, и составилась живая группа животных, которые тихо перешагивали на месте и зорко поглядывали, как бы недоумевая, откуда вылетали звуки « кука ». Заметив, что две козы «спарились» на линию выстрела, я быстро прицелился и, взяв ближайшую ко мне под лопатку, спустил курок!.. В глазах у меня зарябило и сначала задернуло дымом, но я заметил, что козы шарахнулись в стороны и, сделав по скачку почти на месте, остановились и испуганно озирались. Я тотчас спрятался за дерево и стал поскорее заряжать штуцер. Козы все стояли и переминались. Загнав пулю «довяжом», без приколачивания забойником и шомполом, я скоро был уже готов и торопился надеть пистон, но « взарях » уронил со шнурка пистонницу, крышка отворилась, и все пистоны высыпались на снег. Я моментально нагнулся, схватил один капсюлек и почти уже надел его на « финку », как все козы вдруг бросились и поскакали кверху по перевалу. В это время я заметил, что одна козуля тихо повернулась назад, под гору, сделала несколько шагов и остановилась около чащички молодой поросли. В те же минуты я услыхал куканье Мусорина и потому, моментально взглянув кверху, увидал, что те же козы опнулись против Лукьяна (т. е. остановились ненадолго), а вслед за тем вспыхнул дымок на полке и раздался выстрел. Козы мгновенно скрылись, а я не спускал почти глаз со своей простреленной козули и следил за каждым ее движением. Она горбилась, опускала голову, хватала ртом снег и кое-как утянулась в чащичку.
Я торжествовал! Сердце стучало и, точно воркуя, говорило мне тихо — молодец! Не прозевал!.. Я не торопясь собрал просыпанные пистоны, выдул из них снег, посовал их в пистонницу и заметил, что ко мне подходит несколько сконфузившийся Мусорин.
— Молодец, барин! не прозевал, — сказал он, как нарочно, те самые слова, которые говорило мне сердце, — а я, брат, заторопился да и торнул мимо, чтоб ее язвило!..
— Вот козуля ушла в эту чащичку, должно быть, тяжело раненная, — сказал я и закурил походную трубку с тютюнком из самодельного кисета.
— Нет, барин, раненый гуран (козел) ушел вон туда, а не в чащичку.
— Чего ты говоришь, когда я сам видел и хотел еще достреливать козулю, но усмотрел, что она чуть жива, а потому и не стал.
— Ну, не знаю; а только я тоже видел, что подстреленный гуран утянулся вон туда в сивер, — спорил Мусорин и сам запалил свою ганзу (маленькая китайская медная трубочка).
— Да неужели я обоих хватил? — сказал я, потому что когда прицеливался, то помню, что «на целе» были две козули, одна за одной; только задняя нога была немного впереди и тихо подвигалась в гору.
— Ну, вот это дело другое, так бы и говорил, — сказал Лукьян и пошел к указанной мною мелкой поросли.
В это время подошли загонщики, Михайло и Шиломенцев, и, узнав, в чем дело, отправились вместе с нами. Мусорин живо окинул след, зашел в чащичку и закричал нам: «Здесь, здесь!» Мы подбежали и увидали козулю, которая уже уснула и лежала на боку.
— С промыслом! Ваше благородие! — сказал радостно Мусорин, снял шапку, поклонился и подал мне руку.
— Ну, слава богу! это первая! — проговорил я и перекрестился.
— Говори по-нашему: «это не та», либо «не последняя»[7], а то — первая! — поправил меня Лукьян и как бы передразнил на последнем слове.
Мы разложили огонь, освежевали козулю, изжарили на вертеле печенку и порядочный кусок мяса, а еще теплую и сырую почку превкусно съели зверовщики и благодарили меня за «убоинку». Я достал походную фляжку, а они взятого хлеба и соли, и мы, выпив по рюмочке, преплотно позавтракали.
Начав описание этой охоты, я забыл сказать, что с нами был и мой щенок Танкредушко, который уже подрос и не отставал от Михаилы, показывавшего ему свежие следы коз и приучавшего его следить, что он скоро понял и доказал это на деле в тот же день.
Покончив в чащичке, мы отправились следить раненого гурана. Я обошел северную покатость горы и стал в логу: Михайло с Шиломенцевым разошлись по бокам, а Мусорин пошел следом, по крови. Лишь только успел я зайти в долину, как в сиверу послышался выстрел, а немного погодя я услыхал визгливый лай моего Танкредушки, который как-то боком бежал за козлом и, частенько запинаясь за сучки и лесной дром, падал, справлялся на ноги и снова култыхал за едва удирающим гураном. Видя всю вту штуку, я хотел уже кричать на щенка, думая, что он, шельмец, угонит козла куда-нибудь далеко. Но вот вижу, что гуран побежал прямо на меня, а потом вдруг круто поворотил и пошел ко мне боком. Я быстро приложился, но взял много вперед, и пуля сорвала снег перед самой грудью гурана. В это время Танкред догнал раненого козла и, вероятно, хотел схватить или схватил его за ногу, ибо он вдруг обернулся к собаке, несколько спятился назад, приподнялся на задних ногах и норовил по-бараньему боднуть надоевшего ему щенка; но Танкред увернулся и снова лез к животному, лая во всю мочь. Повторился тот же натиск гурана и тот же маневр молодой собаки. Видя всю вту историю, я сообразил, что дал промах; снова зарядить не успею; а потому бросил штуцер и побежал к воюющим животным. Гуран, заметив меня, оставил без внимания Танкреда и стал тем же манером нападать на мою особу. Я выждал момент наскока и схватил козла за один рог, но — увы! — рог остался у меня в руках, а обазартившееся животное снова готовилось к такому же наскоку. Повторился тот же самый казус — другой рог остался в моей длани, а безрогий уже козел готовился еще и тут боднуть меня и защититься от моего нападения; но я, не думая долго, — бросился на гурана, поймал его поперек сверху спины и вместе с ним упал на снег, не выпуская своей жертвы. Тут подскочил торопившийся к месту побоища Мусорин, схватил козла за ухо и доколол ножом, когда уже я слез с животного.
— Никогда не хватай за рога! — говорил мне Лукьян. — А то, брат, плохо бывает; вишь, какие у него терпуги; храни бог! как раз и ладони все спорет. Хорошо, что теперь поздняя осень и рога слабы; почитай, скоро сами отвалятся, так и подались тебе; а то, брат, горе!.. Надо в таком разе имать за уши или уж за задние ноги и скорее докалывать[8].
Собравшись снова все вместе, мы оснимали гурана, разбили на две чести и унесли убоину к оставленной убитой козуле. После этого согласились сделать еще два загона, но козуль больше не видали, а Танкредушку потеряли; он нашел где-то свежий козий след и убежал им. Сколько мы ни искали, сколько ни кричали, но щенка найти не могли, и так как время клонилось к вечеру, то мы и решились идти домой, а на другой день поискать его верхом. Надев на спины по части снятой убоины, мы уже в потемки пошагали к дому. Какова же была моя радость, когда я, промаршировав с порядочной ношей верст восемь да целый день полазив по высоким горам и выходив всего в эту охоту не менее тридцати верст, возвратившись домой, увидал своего Танкредушку в сенцах, перед дверью своей квартиры!.. Как он, голубчик, лежал, свернувшись калачиком, и только устало помахивал еще не опушившимся хвостиком. Хозяюшка говорила, что он прибежал уже давно, что она потчевала его молочком, но он не ел, все лежал и не пошел за ней в избу, а остался у моей двери.
Оказалось, что я, стреляя, с первого раза, в двух козуль — первую прострелил около лопатки и пробил легкие, а заднего гурана ранил в левую холку задней ноги; при втором же выстреле, на бегу, сорвал ему на груди только одну кожу. Мусорин же, заметив козла лежачего к сиверу, в чаще, выстрелил мимо.
С этой охоты почему-то в меня уверовали промышленники Бальджикана и уже почти никогда не ходили на промысел, не сказавшись и не пригласив отправиться с ними; а во время наших охот никогда не дозволяли мне ходить в загон, но всегда садили меня на лучшие лазы зверя. И действительно, я в то время стрелял пулей хорошо и промаху почти не случалось. «Ему, брат, чего! — говорили промышленники. — Только бы стрелить; а как ляпнул — так и тут; бери, значит, нож и беги потрошить». Они знали « голк » моего штуцера и никогда не ошибались издали; а часто, заслышав мой выстрел, говорили: «Слава богу! есть!» — и обыкновенно после этого крестились. Хоть и неудобно говорить про себя, но таковы воспоминания, — слово я девать некуда; а истина требует точности рассказа и заставляет как бы обходить приличие, умалчивать о себе.
Познакомившись с промышленниками покороче и, можно сказать, подружившись с этими хорошими людьми, много зимних ночей скоротал я с ними в лесу, в глухой тайге, под открытым небом. И теперь, вспоминая это былое, щемит мое сердце, а в голове роится столько мыслей, столько воспоминаний, что я, волнуясь, теряюсь — что передать читателю, так как уже много эпизодов из этой охотничьей жизни переданы мною, хотя и коротенько, в моих охотничьих записках. Повторяться как-то не хочется, да всего и не напишешь, а потому постараюсь быть кратким и только при случае поговорю, что придет на память.
Подружившись со мною, зверовщики часто соболезновали о том, что придется скоро расстаться и не удастся поохотничать вместе весною и летом на озерах, солонцах и солянках, потому что зимняя охота не так добычлива и не имеет того удовольствия. Они знали, что я долго в Бальджикане не останусь и, покончив разведку, уеду. Через них я скоро познакомился с известным в то время по всему их округу зверовщиком, настоящим Моргеном[9], как они говорят, Алешкой Новокрещеным — выкрестом из тунгусов. Этот Алешка был чуть не саженного роста, с могучими плечищами и непомерной силы, несмотря на то, что в это время он был уже совершенно седым стариком. Каков же этот человек был молодым? Бывало, смотришь на него и невольно думаешь о том, что не таков ли гусь был и тот татарин, который единоборствовал с Пересветом на Куликовом поле!.. Однажды Алешке, уже старику, сказал тунгус, что он, еще по черностопу, нашел громадного медведя, который живет на одном месте и лежит на какой-то куче хвороста. Алешка тотчас взял винтовку и отправился к тому месту, взяв тунгуса проводником и на тот случай, чтоб тот не выдавал. Подбираясь к пункту медвежьего стана, проводник далее впереди не пошел, а только указал место и сказал — «близко». Алешка разулся и пошел скрадывать босиком. Пройдя несколько десятков сажен, он увидал громадного медведя, который лежал на куче хвороста и спал. Алешка тихо подобрался к большой лиственнице, стал к ней спиной, тихо поставил на сошки винтовку, выцелил зверя в ухо и спустил курок, но на полке вспыхнуло, и винтовка осеклась. Зверь поднял голову, почухал[10] и не заметил дерзкого охотника, оставшегося в том же самом положении и не дрогнувшего ни одним мускулом. Зверь успокоился и снова лег, немного затылком к стрелку. Прошла порядочная пауза невозмутимой тишины, только легкий ветерок перебирал ветки и шелестил хвою. Тогда Алешка, оглянувшись и заметив, что его товарища нет, тихо проткнул затравку, подсыпал из скороспелки (особый костяной патрончик на случай) на полку пороху, еще тише подпрудил[11] огниво, снова выцелил зверя и потянул спуск — грянул выстрел, и медведь, подскочив на куче, как тяжелый мешок, свалился на землю… Признаюсь, — вот это хладнокровие, выдержка и знание характера зверя в известный момент!..
Оказалось, что медведь задавил большую кабаниху (матку), поел ее и остатки спрятал под кучу хвороста, на котором и лежал. Но не так хладнокровно перенес Алешка измену товарища: он его поймал тут же в лесу, связал и повесил, для смеха, за опоясанный по талии кушак, на сук. Несчастный тунгус провисел, болтаясь ногами, до тех пор, пока старик освежевал медведя и снял громадную шкуру.
Слыша этот рассказ из уст самого Алешки, я спросил его: «Что ты сдурел, что ли? Ведь этак он и долго провисел, пока ты обдирал зверя; ну, а если б твой товарищ совсем уходился?»
— А что за беда! и пусть бы пропал, как собака, — туда и дорога! Не выдавай, значит!
— Что же он после этого?
— А что? Ничего! Только кашлял с неделю; зато тогда же дал зарок никогда больше не трусить. Мы и теперь с ним друзьями; зачастую и зверуем вместе, только на медведя с ним больше не хаживали; все как-то не случалось после того.
Между промышленниками существовало поверье, что Алешка бьет зверя неспроста, а что-то знает такое, что зверь ему покоряется. Все это они говорили в глаза Алешке, но тот только посмеивался. «Вот погляди сам, — толковали они мне, — что он делает! Поедет за козулями один и сколько найдет в табунке — все его будут! Словно овцы — далеко не бегут, а он то ту, то другую постреливает, да и только, но собирает потом, как покончит. Зато, брат, не поедет и промышлять, пока не потребуется. А сколько он бедницы кормит — страсть! То и дело отдает убоину и шкурок не жалеет; многих голышей одел, как есть с головы до ног!..»
— Вот ему за это господь и дает, — говорил я.
— Вестимо, за это! Только нет, барин, — что-то он знает. Другой раз и поедет, и козуль найдет — так не стреляет, говорит, не мои. Вот и поди с ним!..
Все рассказанное мне однажды случилось увидать своими глазами. Поехал я с караульцами верхом « ылбечить » диких коз, т. е. охотиться гонком, садясь в засады или нагоняя друг на друга. Дорогой мы заехали к Алешке, который жил в юрте особым стойбищем в широкой долине реки Хаваргуна, так как имел много скота. А надо заметить, в окрестностях Бальджикана зимы хотя и довольно суровые, но снегу, как и вообще в Забайкалье, чрезвычайно мало, так что весь рогатый скот, кроме дойных коров, и табуны неезжалых лошадей всегда всю зиму ходят в поле, в степях и питаются подножным кормом. Алешка заседлал коня и поехал с нами. Долго ездили мы по горам и падушкам (ложочкам), но все как-то не клеилось, потому что напуганные в этом районе козули и привыкшие к этой охоте не слушались загонщиков и часто удирали в обратную сторону, назад, прорываясь сквозь загон; почему приходилось менять систему и садиться на караул туда, откуда начинали гнать. Только таким манером Мусорин и я убили по козе. Такая неудача, должно быть, надоела Алешке, и он от нас отшатился (отдалился). Сначала, не заметив этого отсутствия, я молчал и только недоумевал, куда девался Алешка, но потом догадался и спросил:
— А где же Алешка?
— А он, барин, и все так. Коли видит, что плохо, — и в сторону! Зато уж даром не отвернет; вот и теперь, верно, сметил «своих» козуль, то и утянулся, — говорил Мусорин и стал посматривать по горам.
В это время я увидал, как на отдельной горе, сажен за 300 от нас, тихо выбежали четыре козы и остановились в небольшом нагорном ложочке. Как вдруг — смотрю, одна из них упала, а три поскакали. Затем мы услыхали отдаленный выстрел и потом заметили Алешку, который шагом ехал верхом и, проехав убитую козулю, утянулся за убежавшими животными.
— Вот видел, что делает! — сказал мне Мусорин.
— Видел, это интересно!
Не прошло и четверти часа, пока мы оснимывали убитую Лукьяном козулю, как послышался и второй выстрел Алешки. Мы сделали еще несколько заездов, но все безуспешно, а между тем время подходило к вечеру, и мы порешили ехать домой. Дорогой нас догнал Алешка, и у него в тороках было привязано три козы, так что удалый его Бурко едва тащил эту тяжесть и своего геркулеса хозяина.
— А где же четвертая? — спросил его Мусорин.
— Довольно и этих! — как бы нехотя отвечал Алешка…
После, неоднократно промышляя с этим Немвродом, я заметил, что он, кроме превосходного знания местности и характера диких коз, обладал замечательным зрением и великолепной винтовкой (четвертей семи длиною), которая «несла» очень далеко, и потому Алешка, умело скрываясь от животных, бил их на громадном расстоянии. Вероятно, в этом и заключались «чары» знаменитого промышленника!..
Однажды был я на белковье с артелью Мусорина. Их четверо — я пятый. Ночевал я с ними четыре ночи подряд и много интересного и поучительного почерпнул из рассказов и охотничьих приемов этих замечательных зверовщиков. Что только не говорилось в нескончаемые вечера на таборе, у разложенного костра и кипящих котелков, когда промышленники, возвратившись с белковья, оснимывали убитую белку, а еще более после плотного ужина. Тут они занимались чисткой оружия, починкой лопати (одежды), обуток (обувь) и поминутным курением из китайских трубочек. Всевозможные охотничьи похождения, с характерным описанием быта и нравов зверей, без всякой утайки и натяжки, выливались из уст этих замечательных людей, всю жизнь свою проводивших на промысле. Тут вся душа выходила нараспашку, за пазухой, кажется, не оставалось ничего и не только вранья, но и забывшиеся подробности вылезали наружу, потому что товарищи поправляли друг друга и, как бы общими силами, дополняли рассказываемое. Сколько неподдельного юмора, природного остроумия и братских шуток сыпалось на этих таежных беседах!.. Зато тут же сколько приходилось слышать и видеть горечи, слез, лишений и потрясающих картин и событий из прошлых воспоминаний охотников, которые нередко, поминая сородичей, погибших на зверовье, крестились за упокой и частенько нервно плакали. Да тут, бывало, и самого прошибет горячая истома участия; у самого точно тисками сожмет сердце, а привычная рука положит несколько набожных крестов и утрет пробежавшие по щекам слезы… Надо еще заметить, что промышленники при подобных рассказах, воодушевляясь былыми событиями, подкрепляют свои повествования типичными жестами, движениями и положением, что чрезвычайно гармонирует с их неподдельной мимикой и крайне картинно рисует передаваемый случай. Бывало, слушаешь, следишь за всем и, живо представляя себе картину случившегося, невольно плачешь или уж смеешься до колотья!.. Таков сибиряк-промышленник и в таком захолустье, как Бальджиканский караул; только надо его раскопать, подружиться с ним и суметь задеть в нем ту живую струнку, которая, я полагаю, есть во всяком истом охотнике! Да, и это не те кабинетные рассказы многих фатов и хвастунов, кои частенько бьют дичь из чужих ягдташей и передают, не краснея, небывалые чудеса своей храбрости…
В одну из таких поездок на белковье с нами произошел довольно замечательный случай. Ходил я с Лукьяном по тайге и помогал ему бить белок из дробовика, потому что мой штуцер для этой охоты был велик и его пуля при самом маленьком заряде все-таки рвала белку и портила шкуру. Мусорин же стрелял из малопульной винтовки, которая от довольно частых выстрелов скоро грязнилась, и ее приходилось протирать снегом. Поэтому моя помощь очень нравилась моему ментору, тем более потому, что я убитую мною белку отдавал ему, а сам довольствовался только охотой и веселой компанией на вечерних посиделках у веселого костра на таборе. Было за полдень, и короткое зимнее солнышко уже пугало своим закатом. Спустившись в одну чащевитую падушку, мы сели отдохнуть на валежину, вытащили трубки, набили и только хотели высечь огня, как вдруг снизу ложка послышался легкий треск.
— Постой! — тихо сказал Мусорин, толкнув меня локтем и взяв свою винтовку, которая была заряжена маленьким, беличьим зарядом и лежала концом на валежине.
— Это кто трещит? — тихо спросил я.
— Молчи, барин! Это какой-то зверь тянется кверху. Слышишь — потрескивает звериной поступью, а не то чтобы шел без бережи человек и шарчал своей лопатью (одеждой), — шептал Лукьян и приготовлялся к выстрелу.
— А что ты поделаешь беличьим-то зарядом?
— Молчи, пожалуйста! Близко-то проберет и этот, пуля не спросит! — еще тише шептал он и погрозил мне пальцем.
Потрескивание сучков изредка продолжалось и, видимо, приближалось.
— А что, если это шатун? — опять я шептал Мусорину.
— Нет, медведь-шатун ходит не так; тот, брат, — страсть!.. — Но в этот момент треснуло уже совсем близко, и Лукьян махнул рукой, чтоб я молчал.
С прихода зверя нас закрывала громаднейшая лиственница и выверченные корни валежины. Мы просто замерли на месте и были наготове. Вот уже совсем около нас треснул сучок и качнулась ветка на кустике, а вслед за этим тихо вышагнул сохатый (лось) и, не замечая нашего присутствия, остановился около небольшой березки и стал чесать свою шею. Мусорин тихо прицелился «с руки», и как-то глухо «пычкнул» беличий заряд-малопулька. Нас застлало дымом, но я видел, как зверь привскочил на передних ногах, зашатался и тут же с опущенной головой новалился на березку, которая затряслась вершинкой и медленно нагнулась от тяжести. Мусорин быстро ускокнул за валежину и, когда увидал, что убил наповал, торопливо снял шапку и стал набожно креститься. От нас до сохатого не было и двенадцати сажен. Можете судить о радости Мусорина; а я, видя всю эту картину, сначала совсем растерялся и потом уже стал тоже креститься и все еще тихо сказал: «Ну, брат, слава богу, — упал!»
Лукьян трясся от волнения и молча, но торопливо заряжал винтовку, а покончив с нею, негромко сказал! «Ну-ка, барин, пойдем поближе, да стрель его в yxo, а то, кто его знает, бывает, отходит, и тогда горе — как раз затопчет!..»
Я тихо подошел к зверю сажени на три и выстрелил крупной дробью в самое ухо, но он не пошевелился, й эта предосторожность была совершенно излишней.
Мусорин разложил огонь и стал кричать «хоп-хоп!», «хоп-хоп!», а сам между тем снял с себя верхнюю одежду, засучил рукава и начал свежевать громадную убоину, Я учился приемам и помогал сколько мог. Не прошло и получаса, как к нам подошел артельный товарищ Шиломенцев и помог разнять на части сохатого. Выбирая внутренности, мы увидели, что выстрел был крайне удачен, так как пулька прошла по самой середине сердца, но на другой бок не вылетела. Лукьян нашел эту маленькую виновницу смерти, завязал ее в тряпочку и спрятал в запасную каптургу[12].
— Это для чего же ты прячешь? — спросил я.
— Это, барин, мой фарт (счастье случая)! Вот сохраню ее до чистого четверга (на страстной неделе), смешаю со свинцом и налью новых пулек, пока солнце не закатится…
Зверь оказался по четвертому году и потому не особенно велик, но зато неожиданный случай был крайне редок.
А вот и еще довольно редкий случай из моих сибирских скитаний по тайге. Ездив однажды за козами с теми же промышленниками, я уже перед вечером подстрелил гурана, изломав ему заднюю ногу повыше колена, отчего он бойко еще бегал и удирал от меня. Я позвал на помощь Мусорина, и мы оба верхом пустились преследовать дичинку, чтоб дострелить; но гуран долго нам не давался, и мы запоздали. Наконец нам удалось увидеть беглеца на открытом месте, на увале, где изнемогшее животное притаилось на лежке. Увидав его, мы тотчас соскочили с лошадей, но козел снова бросился бежать и направился под гору, так что болтающаяся нога хлестала его снизу и сверху, как плеть. Мы выстрелили оба почти в один раз — Лукьян перешиб вторую заднюю ногу, а я угодил в шею. Взяв козла, мы еще немало потеряли время, пока освежевали убоину, и поехали домой уже тогда, когда взошел молодой месяц и плохо осветил тайгу. Товарищи наши давно уехали, и мы остались одни. У Мусорина на цепочке была зверовая собака, которую он отпустил на волю, и она тотчас скрылась из глаз.
Мы ехали шагом и тихо разговаривали. Как вдруг впереди раздался визгливый лай собаки по-зрячему, а затем злобное урканье, вовсе незнакомое для моего «небывалого уха». Затем лай собаки, уже редкий и призывный, слышался на одном месте.
— Кто это? — спросил я тревожно.
— Не знаю, а должно быть, матерая рысь, — вишь, как урчит, — проговорил, вертясь на седле, Мусорин и пожалел: зачем стрелял по раненому козлу, так как эта пуля у него была последняя и более в каптурге не находилось, как он ее ни тряс, так что его винтовка оставалась незаряженной.
Мы поторопили лошадей и поехали рысцой. Лай собаки становился все ближе и ближе, наконец мы тихо соскочили с лошадей и пошли скрадывать. Собака, заслыша хозяина, как бы нарочно залаяла без перерыва и этим заглушала нашу поступь, которая ночью не могла быть тихой. Подбираясь к собаке, я увидал на большом суке большой лиственницы, не очень высоко от земли, какого-то большого зверя, растянувшегося по суку; он злобно уркал, и глаза его страшно горели.
— Кто же это? Видишь! — спросил я Мусорина и указал на дерево.
— А-а! Эвот где; вижу, вижу! стреляй поскорее, барин! Это рысь, а то она заслышит нас и, пожалуй, соскочит.
Я приложился, но руки мои тряслись от скорой езды и внутреннего волнения, а потому несколько раз прицеливаясь по стволу и не видя мушки, я наконец выстрелил. Рысь как-то особенно прыснула, затормошилась на дереве и бросилась на пол. Собака схватила зверя, и завязалась страшная драка, сопровождаемая визгом и грубым ревом. Я живо подбежал к вертящимся животным и хотел торчмя прикладом ударить по зверю, но в темноте и в потасовке, вероятно, угодил по собаке, которая визгнула и отскочила от рыси, а освободившееся животное моментально бросилось прямо мне на грудь и злобно зарычало. Я машинально отклонил голову, отбивал левой рукой в грудь зверя и не мог его отбросить, так сильно уцепился он ужасными когтями за мой продымленный[13] козляк. В это мгновение поправившийся пес схватил рысь за шиворот, а подоспевший Мусорин посадил ее на нож. Только тогда лапы ее ослабли, и она сунулась у самых моих ног, все еще стараясь снова схватиться с собакой, но та осилила зверя и тут же придушила.
Это был большой оморочо (рысь — самец), и шкура его почти не уступала величиною волчьей. Оказалось, что я в темноте выцелил плохо и пуля прошла посредине зверя, позади ребер, по полому[14] месту; и вот почему зверь этот имел еще такую силу и бойкость.
IV
В то время когда я проживал в Бальджикане, не проходило такого дня, чтоб я не повидался со своими друзьями-промышленниками; разве уж их не было дома, и тогда смертная скука одолевала до того, что не знал, куда деваться, так как книг никаких не существовало, а работа не всегда случалась. И вот в одну из таких бессонных ночей пришел мне на ум такой вопрос: что за причина, что мой штуцер бьет отлично круглой пулей и прескверно конической? Подумав об этом, я порешил на том, что штуцер сам по себе верен, а значит, неправильна коническая пуля. Лишь только мелькнула эта мысль, я тотчас соскочил с кровати, зажег свечу и стал разглядывать и вымерять коническую пулю; а затем снял со спички штуцер и попробовал тихо спускать в него пулю острым концом вниз. Оказалось, что нижняя цилиндрическая часть пули была неправильно цилиндрическая, а тоже немного конусная. Понятно теперь, думал я, отчего она фальшит: это значит то, что когда пуля ляжет тупым концом на порох в дуле, то при ударе шомпола оно покосится в ту или другую сторону и потому при выстреле летит неправильно, перевертывается от сопротивления воздуха, а потому и приходит в мишень то боком, то тупым концом. Сообразив все это, я был счастливейшим из смертных, и мне кажется, что бессмертный Колумб не так радовался открытию Америки, как я своей находке. Почти всю ночь я не мог уснуть от радости и нетерпеливо ждал утра, а лишь только Михайло затопил мою печку, как я уже соскочил и, кой-как умывшись и помолившись богу, принялся за работу. За неимением инструмента пришлось взяться за перочинный ножичек, который оказался настолько тверд, что легко брал мягкое железо колыпи. И вот концом этого ножичка я выбрал тонкими стружками ту часть формы, где цилиндр был неправилен и походил на усеченный конус, что и приходилось к тому самому месту, где начинался настоящий конус пули. Покончив с работой, мы с Михайлой тотчас отлили пулю, спустили ее конусом в дуло, и оказалось, что она более не хлябала, а плотно врезывалась в винты штуцера. Попробовали в цель, и — о радость! — пуля ударила в самое пятно; еще и еще — то же самое: пуля не выходила из яблока и прилетала правильно — конусом. Значит, ларчик открывался просто, а за этим ларчиком круглая пуля получила отставку и на ее место поступила коническая, которая стала доставать зверей на более далеком расстоянии. Этой находке радовались и промышленники, потому что она отражалась на успехах охоты и нередко добывала зверя там, где по понятиям зверовщиков не представлялось возможным.
Вслед за этой радостью последовала и другая, которая только растронула поджившую рану сердца и еще глубже залегла в мою душу. Приехав однажды из партии, мне отдал Михайло какой-то конверт, который по своей форме походил на казенный, а сверху имел надпись писарской рукой: «Его благородию, в золотоискательную партию. Господину партионному офицеру». Конверт был запечатан плохим сургучом, а на нем довольно ясно означался оттиск как бы небольшого донышка наперстка.
Ничего не подозревая и будучи чем-то занят, после трудной сорокаверстной дороги верхом зимою, я бросил пакет в бумаги и забыл его существование. Только ложась уже спать, вспомнил о нем, и меня точно что-то кольнуло, когда я снова взглянул на печать пакета.
К моему счастью, Михаилы не было дома, он ушел к кому-то на вечёрку, или девичью посиденку. Не трогая печать и разрезав конверт, мне все еще не приходило в голову, что в нем скрывается не форменная переписка, а письмо и письмо от кого же — от Зары! Руки мои затряслись, и слезы мешали читать, а сердце бойко стучало, и его сдавило точно клещами… Прочитав письмо несколько раз, я упал на подушку, заплакал и долго-долго обдумывал все, что могло прийти в разгоряченную голову… Только перед утром нервы мои поуспокоились, и я, горячо помолившись, крепко уснул. Вот что писала своеручно красавица Зара:
«Милый Барин! Где ты? Здоров ли? Помнишь ли всем сердцем полюбившую тебя Зару? Ах, если б ты знал, как мне тяжело жить на сем свете! Отец велит идти замуж за того старого цыгана. Я сказала не пойду. Он прибил меня и дал сроку до весны. Если я тебе мила, то напиши хоть одно слово, — я брошу семью, прибегу к тебе пешком и пойду за тобой всюду, как верная собака. Не брезгуй цыганкой, они умеют любить вернее ваших барынь. Плачу иногда целые ночи, и что будет весною — боюсь и подумать. Пишу тихонько от отца и как умею, не осуди. Твоя, твоя Зара».
Не привожу здесь буквальной копии письма потому, что для читателя это не составит большого интереса, но скажу только, что вся речь сохранена мною дословно и исправлена одна грамотность, так как Зара писала неправильно, например: « в суду » вместо «всюду»; « жыть » вместо «жить» и проч. Знаков препинания почти не было. Все послание написано на простой серой бумаге, плохими беловатыми чернилами и с кляксами; почерк очень разборчив и даже красив, но совершенно отделялся от почерка на адресе, тоже написанного с ошибками.
Так как мой Михайло был человек грамотный, то я письмо Зары спрятал подальше и, встав утром, спросил, от кого он получил переданный мне пакет. Михайло говорил, что его не было дома, а ему передал хозяин. Спрашиваю хозяина — тот сказал, что письмо привез какой-то проезжий тунгус, который напился у него чаю и отправился далее в Мензинский караул, лежащий за Бальджиканом верстах в 200. Одним словом, сколько я ни бился, но ничего положительного добиться he мог. Это исследование, видимо, заинтересовало Михайлу, и он не один раз спрашивал меня о пакете: «А что, барин, разве что важное получилось в конверте?» или «Разве вас сменяют из партии?» — «Али из России чего неблагополучно?». Но на все эти вопросы я как-то дружески отделывался и успокоил Михаилу, что ничего важного нет, а что нужно отвечать, а куда — не знаю, так как не видно, откуда эта бумага, и Михайло замолк, но помогал мне в розысках и тоже ничего не добился.
Меня ужасно мучила неизвестность и как будто таинственность этого послания. Я уже начинал сомневаться и придумывал разные комбинации, но порешил на том, что никто не мог знать моих чувств к Заре, и если б тут было что-нибудь загадочное, то нет цели скрывать место от того, от которого ожидался ответ. Читая письмо чуть не каждый день, я выучил его наизусть и, обдумывая каждое слово, чувствовал сердцем, как и при первом прочтении, что тут ничего такого нет; что в этом послании говорила одна любящая душа девушки, но писала его келейно, под страхом грубой воли отца и потому забыла сказать о месте своего нахождения или названия того пункта, куда я должен был отвечать, — на что она вполне могла рассчитывать как по своему уму, так и по той тончайшей струнке любви, которая, даже и при старании субъекта скрыть ее, не обрывается и остается тем звеном, которое связывает сердца и чувствительнее понимается женщиной…
Что тут было делать, что предпринять? Я решительно терял голову и не находил точку опоры. Ответить же Заре мне хотелось во что бы то ни стало, и я уже думал открыться Михаиле, с тем чтобы послать его на розыски Зары; но денег у меня не было лишнего гроша, и я утешился тою мыслью, что кончу разведку в тайге ранее весны и успею сам отыскать эту замечательную девушку.
Письмо Зары пришло ко мне в конце февраля, что еще более укрепляло меня в той надежде, что весна далеко и я успею покончить работу. Пугало только одно — это неизвестность того времени, когда писала Зара, что, конечно, могло иметь большое значение в положении девушки относительно расчета в получении ответа; но и тут думалось так, что она, вероятно, понимала неудобность сообщений по таким местам и знала это по той жизни, которая выпала на ее тяжелую долю.
Как ни страдал я внутренне, затаив свою сердечную рану, тем не менее время летело быстро и я не замечал этого полета; тем более потому, что хлопотал и трудился, а заботам не было конца, так как денег мне не присылалось, а работа и люди требовали известного расчета.
Но вот, приехав однажды из партии, уже в половине марта, я встретил у ворот своей квартиры Михаилу, который стоял поджавши руки и, видимо, был чем-то недоволен.
— Ты что так закручинился? — спросил я его.
— Да что, барин! Деньги привезли без тебя, я их принял, да вот и не сплю две ночи; боюсь — как бы не задавили!..
— Что ты, Христос с тобой! Еще чего выдумаешь? В это время вышел из избы хозяин, я прекратил вопросы, и мы с Михайлой отправились в свою избу.
— Сколько же привезли? — спросил я войдя.
— Две тысячи.
— Кто же их привез?
— Казачий урядник, — прямо из Читы, от атамана.
— Как же он тебе сдал? Разве ты не говорил, что я скоро буду?
— Как не говорил, все сказывал и денег не принимал, да он упросил христом-богом, говорит, некогда, велено воротиться на срок.
— Что же ты и расписку дал?
— Дал, когда принял и пересчитал при хозяине. Написал, что, за отбытием партионного офицера в тайгу, две тысячи принял денщик такой-то.
— Диво, да и только! Ну и молодцы же вы оба.
— А что же я буду делать, коли просит? Принял да вот и маюсь с ними другие сутки.
— Где же у тебя деньги?
— А вот на груди, на гайтане; так и спал с ними две ночи.
Подали самовар. Я принял деньги и уселся пить чай, а в тот же вечер написал Корсакову рапорт, что деньги я получил и велел старшине отправить его с нарочным до первого Букукунского караула для пересылки по казачьей почте.
При деньгах нашлось и письмо, в котором г. А-в коротенько уведомлял о том, что он приедет в конце апреля и примет от меня партию; это известие радовало меня ужасно, и я ожил надеждой…
V
Я уже говорил, что я ездил в тайгу каждую неделю и жил там дня по два и по три. Узнав хорошо таежную дорогу, мне пришла довольно дикая мысль путешествовать чрез это сорокаверстное расстояние непременно одному как потому, что жалел выбитых партионных лошадей, видел расчет в сбережении лишнего человека, конюха, так и потому, что мне хотелось переносить ту же участь, которая падает на простых людей при исполнении своих обязанностей. Мне думалось так, что, если, например, посылают конюха в ту же тайгу, то ему не дают никаких провожатых, сберегателей его особы, — и он перекрестится и едет один, не показав вида, что он боится, не дрогнув ни одним мускулом трусости.
«Почему же я не могу этого делать? Разве я сделан из особого теста? Вздор!» — думал я и ездил все время один.
А между тем не безрассудно ли это в моем положении? Я еще был неопытным юношей; по самому своему воспитанию не мог понадеяться на себя, что перенесу все случайности непогоды, таежного пути и в случае тяжелых обстоятельств, пожалуй, не найдусь, как из них вывернуться. Словом, тут столько причин по возможности этого не делать, не рисковать, не бравировать, что меня осуждали потом все мои товарищи и даже некоторые простолюдины; но большая часть последних не находила в этом ничего особенного, но, напротив, как оказалось впоследствии, видела во мне какую-то силу самостоятельности, волю характера и потому не смела со мной заигрывать и тем более менторствовать. Все это крайне влияло на этот люд, и у них сложилось такое понятие, что их «партионный» — Илья Муромец! Это убеждение со временем перешло в «каторг у», и все ссыльные, которыми я немало заведовал (на Карийских промыслах), были того мнения, что я ничего не боюсь и обладаю силою разрыв-травы!
Говоря же по душе, разве я-то на самом деле — тьфу! и больше ничего. Но молва эта была мне на руку, особенно в то время, когда я служил в «каторге» и исполнял серьезные поручения по службе. Благодарю господа, что он хранил меня до сего дня и осенял своею милостью!.. Быть может, если даст господь веку, я еще познакомлю читателя со многими курьезными эпизодами из своей жизни, которая как-то так складывалась с юности, что в ней встречалось много такого, чего не случалось с другими…
Приезжая в тайгу, я всегда жил в большом зимовье вместе с рабочими, ел с ними одинаковую пищу и едва ли не носил точно такую же одежду, потому что тайга не дозволяла отличия по Той потребности, при которой складывалась самая жизнь таежника и требовало того удобство самого костюма.
Зимою я носил плисовые шаровары, ситцевые рубашки, жилет с внутренними карманами для казенных денег, фланелевую блузу, толстые крестьянские чулки, козьи унты (теплые мягкие сапоги), нагольный продымленный козляк, теплую рысью шапку — чебак и простые половинчатые (замша, лосина) рукавицы с варежками. Вот вам и его благородие, партионный офицер кабинета его величества. Недаром однажды случилось так: ехал я со своим товарищем Т-м, который был хоть и не в форме, но, по крайней мере, одет прилично. Добравшись до одного зимовья, где следовало переменить лошадей, Т-в ушел на станцию и велел подать самовар; а я оставался у кошевой и вынимал подорожники, но потом, захватив с собою все узелки, отправился на станцию же и пошел прямо в комнату, к своему товарищу. Увидя это, сторож бойко догнал меня, схватил за рукав шубы, дернул назад и сказал: «Стой, куда ты лезешь без спросу! Вишь, там господа!..»
В тайге, т. е. в партии, я менее скучал, чем в карауле. Тут с раннего утра приходилось работать, несмотря ни на какую погоду. Целый день до самого вечера нужно было обойти все работы, задать новые, принять поконченные и лично промыть и заверить шурфы на содержание золота. Весь обзор по работам выражался более чем в десятке верст, и понятно, что такой моцион отражался на аппетите молодого желудка и я, возвратившись в зимовье, преисправно съедал целый котелок щей, тем более потому, что утром кроме чаю и ржаных сухарей закусить было нечего. Случалось, что брал с собой в карман несколько сухариков, но они приедались и не особенно поманивали. Вся беда заключалась в том, что зимний день в такой трущобе, как Бальджа, скоро кончался, и вся задача состояла уже в том, как скоротать вечер, бесконечный таежный вечер!..
Я сказал выше, что большое зимовье наше делилось на две половины и что в меньшей его части помещались штейгер Макаров, нарядчик Полуэктов и тут же ютилась в уголке моя койка, — т. е. какая же койка? — вбиты в землю две низенькие козлинки, а на них положены две колотых широких тесницы. Так как в зимовье всегда к вечеру было очень жарко, то мое помещение находилось невысоко от земли, зато койка Макарова удивляла и многих рабочих, потому что была устроена под самым потолком. Макаров ужасно любил спать в тепле, и бывало, когда залезет на свою вышку и уляжется, то нельзя было не удивляться, как мог этот человек спать в такой температуре, где можно париться веником! А между тем Макаров, весь в поту, так захрапывал и насвистывал во всю «носовую завертку», что либо мутило, либо зависть брала, когда являлась несносная бессонница.
Совсем забыл сказать, что в нашем же, меньшем отделении, проживал еще урядник Краснопёрое, который, как чертежник, делал планы местности, наносил шурфы, вел рабочую табель команде и был расходчиком припасов. Все эти три сослуживца были люди хорошие, более или менее трезвые и веселого нрава, что в тайге немалая находка и нередко душевное утешение. Только штейгер Макаров несколько посерьезнее, но и тот, случалось, так расходится, что насмеешься досыта. Стоило только суметь поджечь эту натуру, да если к тому же попотчевать рюмочкой, то откуда чего и бралось — Макаров словно перерождался и нередко со своей вышки рассказывал такие вещи, что все хохотали до слез.
При большом зимовье находился сторож, который топил помещение, приготовлял дрова, заготовлял воду (из льда), мел «на чистоту», как он выражался, и ходил за коровой, составлявшей нашу таежную роскошь и доставлявшую лакомство и нам, и многим рабочим, в виде подбелки к чаю, а иногда и стаканчика молочка!.. Однажды случилось так, что рано утром все мои сослуживцы разошлись по работам и в зимовье остались только старик да я. Но как на грех дедушко захворал «нутром»; что тут делать? Пришлось лечить походными средствами, а самому — топить зимовье, нарубить дров, приготовить воды — и все это ничего, все это я сделал скоро; но вот беда, пришлось доить коровушку, которая, не зная меня, не подпускала к себе и не давалась. Я подал ей кусочек хлеба, огладил и на всякий случай привязал кушаком к оградке. Кажется бы и ладно, но дело вышло не так: лишь подсел я с подойником, коровушка не спускала молока, переступала ногами, мотала хвостом. Постой, думаю, улажу и это; я попотчевал ее еще кусочком хлеба, и она успокоилась, только тихо помыкивала, и я, снова подсев на стульчик, стал доить, но пальцы срывались с сосков, а молоко чиркало мимо. Наконец я понял умелую сноровку и уже доканчивал занятную для меня работу, как вдруг животное почему-то осердилось, мотнуло головой, прянуло задом, повернулось ко мне и сшибло меня со стульчика; я упал на бок и ногами опрокинул подойник… Сколько было смеху, когда вечером собрались мои сослуживцы и рабочие, и я им рассказал о своей неудаче; даже дедушко хватался за больной живот и катался по своей койке.
Перейду теперь и к другой картине, так как в жизни человека нередко встречаются слезы и там, где только что раздавался гомерический хохот. Так случилось и в нашем кружке таежных тружеников. Вечером доложил мне Макаров, что в вершине пади (долине реки) в самом верхнем зимовье захворал рабочий Матафонов. Человек этот перемогался давно, но молчал, а когда уже вдруг болезнь приняла острый характер, то он слег и не было возможности вывезти его из тайги. С ним сделался потрясающий озноб, страшная головная боль и затем ужаснейший жар, так что несчастный то метался, то сильно бредил. Так как при партии не было и плюгавого фельдшера, то я порешил на том, что утром же поеду в Бальджикан и привезу с собой Михаилу, который когда-то был лекарским учеником и хоть несколько мараковал по части обыденной медицины.
Через два дня к вечеру я приехал в партию с Михайлой, но — увы! — было уже поздно, и Матафонов скончался. Его вывезли на вьючной из вершины падушки и положили сначала в большом отделении зимовья, но потом нашли это неудобным и унесли в маленькое зимовейко на Большой Бальдже, которое стояло совершенно отдельно, у ключа, и служило рабочим черной баней.
В партии ждали меня, и посланный нарочный с известием о смерти встретился мне на половине дороги. Зная, что в ближайших караулах нет ни одной церкви, а следовательно и священника, я не воротился с дороги и решил составить акт о смерти на месте и предать тело земле, как это обыкновенно и делается при потере людей в таежных экскурсиях. Товарищи отпоют, как умеют, и похоронят на месте. Что делать? Другого исхода нет, и, следовательно, надо мириться с этим положением, а затем уже, выехав «в руськое место», т. е. в селения, где есть церковь, отслужить заупокойную литию и помянуть усопшего.
С нами ехал еще штейгер Тетерин, который только что прибыл из отдельной партии по р. Ашиньге и просился съездить со мной на Бальджу, чтоб посмотреть работы на этой речке, где он первый открыл присутствие золота. Приехав благополучно в партию, мы нашли всех людей на местах, но убитых сожалением о потере товарища. Вечером в большое зимовье собралось много рабочих, чтоб «наутро» проститься с покойником и предать тело земле. Неподалеку от бани, на горочке, уже была выкопана могила, которая и ждала первую жертву из бальджиканских пришельцев. В зимовье стало тесновато, и потому многие рабочие сидели на воздухе и варили в принесенных с собою котелках таежный ужин.
Так как рабочих зимовеек было несколько штук, кажется 8 или 9, то в них остались люди, чтоб протопить свои помещения и наблюсти за инструментом. Да проводить покойника всем не было и надобности, а у многих и желания выходить за несколько верст и тесниться в нашем зимовье; что они, конечно, хорошо и сделали — горю не пособишь, а себе досадишь.
Отличный морозный вечер давал себя знать на улице, и потому все пришедшие заявились ужинать в наше зимовье, и нам, хозяевам, пришлось по возможности потесниться и радушно принять гостей. Но, по пословице «Не взяла бы лихота, не возьмет теснота» мы так удобно разместились, что место нашлось всем, а в случае надобности отыскалось бы помещение и «городничему». По обыкновению, после ужина пошли толки, суждения, рассказы, и так как злобой дня был случай смерти, то все повествования вертелись около этой темы и на первом плане толковалось о покойниках; говорилось все, кто чего видел на своем веку, кто чего слышал от стариков, за давно прошедшее время, канувшее в Лету забвения. Много тут было рассказов крайне курьезных и невероятных, а много и таких, что минувшие события потрясали всю душу и шишом становились волосы, особенно при окружающей угрюмой обстановке таежной жизни. Все до того были возбуждены, что отпечатки повествований рисовались на вытянутых физиономиях слушателей, а некоторые рабочие даже прятались за своих товарищей и тряслись от страха. Тут и я, грешный человек, подсыпал немало, передавая некоторые замечательные исторические события и схваченное из жизни своих предков. Словом, экзальтация настроения общества собеседников доходила до апогея, и у многих навертывались слезы сочувствия или невольного страха.
Вдруг встает мой Михаила и говорит:
— Все это пустяки, господа! Бояться нечего. Ничего особенного на свете нет; как нет ни черта, никакой чертовщины!
— Как нет черта! — послышалось с разных концов.
— Да так! Нет, и только! А покойники не ходят! — возразил Михайло.
— Послушай-ка, Митрич! Как же нет черта, когда и в священном писании говорится, что есть. Я и на библейских картинках видал изображение сатаны! А кто соблазнял Спасителя на высокой горе? — говорил обазартившнсь Тетерин.
— Я этому, брат, не верю! Ай в Библии мало ли чего нарисуют. Ведь картины-то писали такие же люди, как и мы с тобой! — возражал и кипятился Михайло.
— Как не мы! Ты, брат, о покойниках говори, что хочешь, я об этом не знаю и не спорю, а что касается священного писания, то об этом не смей и толковать! Понял? Вот что я тебе скажу, друг любезный!..
— Ну, ладно, ладно! Это оставим, а что покойников бояться нечего.
— Да ты только хвастуешь, а вот докажи это на деле — сходи к Матафонову! — предложил раскрасневшийся Тетерин.
— А что за беда, эку штуку выдумал, сходить к Матафонову! Изволь, схожу.
— А чем докажешь, что был у покойника?
— Да чем, давай хоть сажей лоб ему вымараю.
— Ну, нет: это, брат, грех! А вот принеси два огарочка восковых свечек, которые лежат под изголовьем, у самого полена, под шеей. Я знаю, что во всей нашей тайге нет больше ни одного огарка. Вот этим докажешь, что был и не боишься, а хвастать-то нехитро!..
Все молчали и слушали распетушившихся спорщиков.
— Ну, а что дашь? — сказал Михайло. — А то так не пойду, не стоит трудиться.
— То-то, не стоит! Верно, пробка захлябала! Ну, изволь — рубль дам, коли сходишь; а не сходишь — с тебя рубль. Понял? — спросил Тетерин и полез в карман.
Михайло, ни слова не говоря, вынул рубль и сказал:
— Ладно, идет по рублю; давай деньги заруки! Барин, примите, пожалуйста, деньги, — обратился он ко мне.
Я взял два рубля, а Михайло, не торопясь, снял со своего места шубу, накинул ее на плечи, надернул шапку и пошел из зимовья.
Был уже поздний вечер, далеко за полночь. До бани, где лежал покойник, считали около версты по таежной тропинке, пробитой среди дремучего леса. Все присутствующие молчали, и только некоторые уговаривали Михайлу не ходить, но он их не слушал и поковылял по дорожке. Я вышел за ним и посмотрел за тем, чтобы кто-нибудь не вздумал пугать, и потому сказал всем присутствующим, чтоб никто не смел этого делать, когда уже Михайло скрылся за лесом. Многие стояли на улице, тупо смотрели вслед за Михайлой, и воцарилась такая тишина, что сначала слышались только шаги удалявшегося Михаилы, а когда они затихли, то на горах шумел один ветер, и этот особый гул как-то неприятно действовал на нервы, — точно мы в первый раз его слышали.
Мы все воротились в зимовье, расселись по своим местам, и только некоторые таинственно шептались между собою. Я посмотрел на часы и закурил трубку. Тетерина трясла лихорадка, и он то и дело посматривал в крохотное оконце. Прошло уже более двадцати минут, а Михаилы все не было. Вот и 25, а его нет.
— Уж не случилось ли чего-нибудь? — тихо проговорил Тетерин.
— А вот подождем еще маленько, ведь тропка-то лесом, идти неловко, — сказал я и снова поглядел на часы.
Прошло и еще десять минут, а Михаилы нет. Я уже хотел одеваться и идти с кем-нибудь сам, — как кто-то сказал: «Идет».
— Идет, идет! — подхватили многие и лезли к оконцу. Действительно, снег похрустывал и послышались уже явственно неторопливые шаги Митрича, а затем отворилась дверь, и он вошел в зимовье. Все расступились, дали дорогу, и многие рабочие сказали: «Ну, молодец! Михайло Митрич!»
— На! — сказал Михайло и подал два восковых огарочка Тетерину.
— Не трус же ты и есть, как посмотрю я на тебя!.. — проговорил Тетерин и обнял Михаилу.
— Отчего так долго ходил? — спросил я.
— Да чего, барин! Он сказал, что огарки лежат под головой, а я шарил, шарил — их там нет; зажег уже спичку да углядел их на той стороне, за покойником, под полешком.
— Точно, точно, — подхватил Тетерин, — я ведь и забыл, что давеча переложил их, как прочитал над усопшим молитву.
Я подал два рубля Михаиле и, признаюсь, читатель, немало удивился его поступку; а что касается до меня лично, то ни за какие бы миллионы не сделал этого похода, особенно после тех разговоров, которые слышались в нашей беседе, перед спором Михаилы с Тетериным…
— Что же тебя оторопь не брала, когда доставал огарки через покойника? — спросил Макаров.
— Нет, не брала, я ведь привычный и не один раз читывал по усопшим; вот и сегодня почитал бы над Матафоновым, так псалтыря нет, да и холодно в зимовьюшке. А вот как отправился я назад, то удрог маленько; потому что, захлопнув дверь, я уже пошел, а она вдруг отворилась… Пришлось воротиться и задавнуть ее с веткой, которую и сорвал тут же с лесинки. Вот в это время ободрало мало-мало: подумалось, уж не он ли вышел! А то ничего…
Все укладывались спать, так как уже давно был первый в исходе. Затрубил и Макаров свою песню на вышке; но я долго не мог уснуть — то ли от зкары, то ли от духоты, потому что от скопища народа в таком тесном помещении был такой спертый воздух, что «хоть топор повесь», как говорят любители красного слова.
Утром встали все рано, напились чаю и отправились хоронить Матафонова. Покойника положили в выдолбленную колоду, покадили ладаном, прочитали молитвы и с миром опустили в могилу.
Все рабочие разошлись по своим местам, я задал новые работы, велел над усопшим срубить гоубчик (а то просто гобчик), поставить крест и на другое утро с Михайлой и Тетериным уехал в Бальджикан. А затем мне предстояла тяжелая поездка в партию к Тетерину, верст за 80 таежного пути. Почти во всю дорогу из партии рассказывал нам Михайло курьезные случаи из своей практики читальщика по усопшим. Тетерин только вздрагивал и крестился!..
VI
Занявшись с Тетериным в Бальджикане по делам отчетности относительно его отдельной партии, мы через два дня собрались в дорогу и отправились вчетвером в Ашиньгу. Со мной выпросился Михайло, чтоб посмотреть новые места и хоть немного проветриться от скучной жизни в таком карауле, как Бальджиканский. Кроме того, с Тетериным был конюх, который поехал с нами же.
Март стоял уже по-весеннему, и теплое солнышко давало себя знать, потому что появились лужи, снег убавился наполовину, а по логам и речкам образовались снежные зажоры — это ужасно скверная штука для путника. Она предательски обманывает глаз и нередко в таежных безлюдных местах бывает крайне опасна. Дело в том, что после продолжительных оттепелей и уже весеннего солнышка в занесенных логах снег «борется водой», которая скапливается внизу снежной массы и стоит так пока без всякого движения, между тем как верхние слои снега почти вовсе не меняют своего зимнего вида и в холодные утренники подмерзают иногда настолько, что по «черепу» (сверху) дороги держат коня и можно ехать. Днем же «череп» оттаивает и тогда — горе! — конь проваливается и может в глубоких заносах провалиться совсем и захлюпаться в водянистом снеге.
Так с нами и случилось. Проехав благополучно верст 25 и миновав Ашиньгинский пикет (юрты казаков-тунгусов) — стойбище инородцев для содержания якобы почтовой верховой станции, — нам пришлось переезжать небольшой, но глубокий ложок, под снегом которого скрывалась маленькая речушка. Дорожка шла по «черепу», и никакого объезда не было. Пришлось пробовать. Мы прошли сначала пешком, потыкали в нескольких местах кольями — крепко; а если крепко и деваться некуда, значит, надо ехать. Мы повели лошадей в поводу и благополучно прошли уже более половины, как вдруг передний конь проступился, стал биться и погружаться в снежную кашу; от нарушения связи «черепового» покрова, провалились одна по одной и остальные три лошади. В общем провале образовалась жидкая снежная майна[15], и мы, все четверо, повалились туда же, ибо не было возможности удержаться на обрушивающемся снеге, за «черепом» утоптанной дорожки. Счастье наше состояло в том, что масса снега была не очень велика и мы, орудуя кольями и разворачивая снег впереди, кой-как выбрались Из зажора и вывели лошадей. Кажется, беда бы и небольшая, да дело-то в том, что мы вымокли сами, вымочили потничные (войлочные) подседельники и подмочили всю провизию, так что все ржаные сухари превратились в хлебную кашу, а наш походный котелок и чайник, с мешочком чая, во время нашего крушения и возни с лошадьми оторвались из тороков и были ими затоптаны в снежной и водянистой каше.
Дело плохо! Приходилось остановиться, разложить огонь и ночевать, так как время подходило к вечеру, а впереди пути предстоял переезд через подобный же зажор. Воротиться в Ашиньгинский пикет не было возможности — сзади нас оставалась растоптанная пропасть!.. Мы заночевали, пообсушились около огня, но были полуголодны, потому что на нашу долю оставались одни подмоченные сухари. Кой-как провертевшись у огонька целую ночь, мы еще до свету заседлали лошадей и поехали дальше, чтоб по морозу успеть переехать предстоящий зажрр, что нам и удалось вполне. Голод давал себя знать, и вся надежда заключалась в том, что к вечеру доберемся до богатого тунгуса Шодурки, который жил по дороге нашего пути и отличался гостеприимством. Поторапливая лошадей, мы скоро переехали сорокаверстное расстояние и еще засветло подбирались уже к стойбищу Шодурки. Как приятно наносило на нас дымком вечно курящихся юрт и давало знать о близости жилого места! Это приятное ощущение могут понять только те, кто испытал в жизни подобные путешествия и по опыту знает цену тех надежд, которые рождаются у каждого путника, жаждущего отдохнуть в тепле и плотно закусить горячей мясной пищей. И это не то, что «дым отечества нам сладок и приятен», — нет! — тут настоящий дымок, хотя и закоптелой юрты, так глубоко действует на ваш избитый дорогою организм, что вы забываете всю тяжесть пути, считаете минуты прибытия и волнуетесь от того, что и бойкая поступь вашего коня кажется вам слишком тихой, а потому вы невольно сердитесь и понужаете ничем не виноватое животное.
Каково же было наше разочарование, когда, подъехав к юртам, мы услыхали какой-то особый, неприятно потрясающий звон бубнов, лязг чего-то металлического, а затем дикий крик исступленных голосов и чьи-то стоны. Мы остановились и, ошеломленные слышанным, не слезали с лошадей. Но вот распахнулся прокоптелый потник юртачного входа, заменяющий дверь, и к нам вышла растрепанная, безобразная, в полном смысле этого слова, с слезящимися глазами и покрасневшими веками старуха, которая неприветливо объявила, что принять нас не может, потому что хозяин при смерти, болен и все юрты заняты.
Знакомый с жильцами юрт, и даже друг хозяина, бойкий Тетерин стал объяснять наше безвыходное положение и просил гостеприимства, говоря, что с ним приехал и найён партии, т. е. господин командир, которого нельзя не принять. Старуха как будто не слыхала слов Тетерина, повернулась и скрылась за потником. Вот положение! И опять — что тут было делать? Тетерин окончательно растерялся, но я сказал, что дальше ночью не Поеду и силой полезу в другую юрту, в которой было тихо и, по-видимому, пусто. Тетерин слез с коня и заглянул в эту юрту, но оказалось, что в ней помещалась целая орава грязных ребят и она переполнена всевозможным скарбом и вещами, вероятно вынесенными из хозяйского помещения. Я тоже соскочил с лошади и хотел забраться в большую юрту, чтоб требовать ночлега, но из нее вышла еще не старая тунгуска, жена умирающего, и сказала, что в их юртах решительно нет места, а что не хотим ли мы поместиться в стайке (хлеве), где помещаются новорожденные телята, козлята и барашки. Подумав и сообразив положение хозяев, нам оставалось только поблагодарить за такой приют и согласиться, имея ту надежду, что будет хоть и холодно, так не голодно.
Мы расседлали лошадей и отправились к стайке. К счастью нашему, в этом скотском жилье находились только один теленок, два козленка и два барашка: сена было вдоволь, и мы рассчитывали на мягкое и теплое ложе. Однако же оказалось, что большого огня разложить не представлялось возможности и пришлось топить насквозь продуваемый хлев только тоненькими сучками, чтоб не сделать пожара и не задохнуться от дыма.
Устроившись на сене около жиденьких стен помещения, мы попросили поесть, но нам сказали, что пока не кончится шаманство (служба, суеверный обряд инородцев), в юрте нет ничего съедобного и надо подождать.
Действительно, перед большой юртой курился огонек из тоненьких дровец, а перед ним, на привязи, понуро стояли два барана и ждали своей горькой участи. Это была жертва заклания агнцев пред их божеством и вместе с тем ожидаемая пища после обрядов шаманства. Делать было нечего, и мы решились дожидаться, но голод брал верх над словом и мыслью, а потому появились наши походные вьючные сумы, и мы стали подергивать из них Промерзлые остатки подмоченных сухариков. В юрте звон, лязг, крики и стоны продолжались и наконец, поднимаясь все крещендо и крещендо, дошли до того, что весь этот хаос звуков дошел до апогея своего безобразия и не умолкал ни на одну минуту. Мы же, заморив червячка и немного пригретые огоньком и сеном, уснули.
Когда я проснулся от холода, в юрте была тишина, из нее доносились глухие стоны больного и слышался разговор тунгусов. Наш мизерный огонек потух, и сквозь полуоткрытую дверку потянуло холодом. Оказалось, что в наш покой запустили маток — овцу и козлушку, а теленка вывели, чтоб насосать на улице, ибо корова не могла пройти в небольшие дверцы хлевушки. Я разбудил Тетерина и просил его сходить в юрту, чтоб попросить чего-нибудь закусить. Он отправился, долго хлопотал и возвратился крайне озлобленный, потому что ничем, кроме кирпичного чая в грязной посудине, разжиться не мог. Несмотря на мою небрезгливость, я никак не сумел принудить себя, чтоб напиться этого зелья, такого неопрятного приготовления. Тетерин тоже не стал пить, но конюх и Михайло немного «пошвыркали», как они выражались. На все наши просьбы и обещания заплатить хозяйка отказала в более материальной закуске и отзывалась тем, что все, что было мясного, съели после шаманства, а ничего хлебного у нее нет.
Пришлось снова терпеть и снова пошариться в дорожных сумах, чтоб утолить голод теми же остатками Сухариков. Подложив огонька, мы завернулись в козляки (шубы) и кой-как уснули. Ночью нас разбудил какой-то шум в пашей стайке (хлевушке), и затем потянуло таким приятным запахом вареной баранины, что у нас слюна побежала от удовольствия предстоящей закуски. Явилась какая-то сладкая потягота, и мы стали весело поговаривать. Нарушение нашего спокойствия произошло оттого, что в нашу стайку поместили какого-то приезжего бурята, друга и приятеля умирающего хозяина. Этот запоздавший гость, нисколько не обращая внимания на наше присутствие, удобно расположился в пустом углу нашего помещения и в полном смысле слова жрал вареную баранину, которой принесла ему хозяйка целое корытце. Пар валил от горячего мяса и приятно щекотал наше голодное обоняние. Конечно, мы думали, что таким же блюдом угостят и нас, а потому терпеливо ждали и под этим впечатлением родившейся надежды закурили трубочки. Но — увы! ужаснейшее УВЫ! — ужаснейшего разочарования в такие минуты! Дело кончилось тем, что бурят, сожрав все корытце баранины, обсосал все косточки и расположился спать. Мы ждали, что придет хозяйка хоть за опростанной посудой, но она не являлась, а проклятый бурят так захрапел и заскрежетал зубами, что не было никакой возможности не только уснуть, но и просто перенести эту страшную пытку, особенно после оскорбленного самолюбия и переносимого голода от негостеприимной хозяйки.
Мы долго терпели и выносили эту пытку, но дело дошло до того, что нервы наши слабели, а здоровенный инородец только входил в разгар непробудного сна и так загремел зубами, что мы привстали на местах и в несколько голосов стали окликать собрата по ночлегу, чтоб разбудить этого зверя и тем прекратить это ужасное скрежетание. Но бурят так крепко спал, что не слыхал нашего оклика и доходил до фортиссимо!.. Пришлось будить. Могучий сын природы проснулся, тупо посмотрел на нас, повернулся на другой бок и чрез несколько минут загремел снова. Повторилась та же история разбуживания и тот же «скрежет зубовный»! Тетерин выходил из себя и в каждый раз расталкивания бурята сначала говорил ему ласково:
— Друг! Зачем так скричикаешь? Ведь другим спать не даешь!
А затем его взяла уже такая досада, что он без милосердия толкал бурята, тряс за ноги и сурово кричал:
— Что ты, пропащий! Сдурел, что ли, что скричикаешь, как дьявол?! Вот попробуй-ка еще, так мы те вот как! — и он показывал проснувшемуся кулак.
Но дело от этой угрозы нисколько не выигрывалось, потому что бурят вскоре засыпал и снова надрывал нас своим ужаснейшим концертом. Действительно, такое могучее и страшное скрежетание зубов по сне мне довелось слышать только один раз в своей жизни. Я и теперь не могу понять, каким образом человеческие зубы в состоянии выносить такое сильное трение и производить такие невыносимые звуки!. Если б я не слыхал своими ушами такого скрежета, то, право, не поверил бы другому при подобном рассказе. Нет, это что-то невероятное! Мне кажется, что и громадные зубы мастодонта не могли бы произвести таких ужасных звуков. А между тем они являлись у спящего человека, и я слышал их сам!.. После этого понятно, почему грешников пугают будущим адом, в котором раздастся «скрежет зубовный»!..
Как мы ни крепились, как ни будили бурята, но ничего поделать не могли и были решительно не в состоянии перенести эту нравственную и чисто нервную пытку, а потому порешили выпроводить такого ночлежника из своего помещения, для чего снова разбудили сына природы и предложили ему убираться. Он стал что-то лопотать по-своему, выругал нас по-русски и грубо, повернувшись к нам спиной, запахнулся шубой. Эта выходка взорвала нас всех, а потому мы в один миг, как один человек, схватили бурята — кто за руки, кто за ноги, ткнули ногой дверь и, как метляка, выбросили его на улицу, а за ним мотнули туда же его шубу, потник и даже корытце с костями от баранины!..
После этого мы слышали какой-то разговор около юрты, а затем все смолкло, и мы, улегшись на свои места, снова уже крепко заснули.
Когда я проснулся от утреннего холода, то моих спутников не было в стайке; они седлали лошадей и на мой зов объяснили, что в юрте осталась одна старуха и малые ребята, а все большие с шаманом во главе и гостями отправились хоронить Шодурку, который еще мычал и протягивал руки.
— Может ли это быть? Вы врете? — спросил я.
— Нет, барии, не врем, а видели своими глазами, как больного вытащили из юрты, положили ничком на седло, накрыли шубой и повезли, — говорили почти в один голос Тетерин и Михайло.
— Да как же это можно? Отчего же вы не разбудили меня? Ведь я бы именем закона не позволил этого сделать.
— Я и говорил Тетерину, давай, мол, разбудим барина, — сказал Михайло и погрозил Тетерину.
— Я и толковал шаману и всем родственникам Шодурки, что этого делать нельзя, но они и внимания не обратили, а навалили умирающего на коня да и поперли вон туда в кусты! — оправдывался Тетерин и хлопал руками по бедрам.
— Да все же они сказали тебе что-нибудь — почему так делают? — спросил я, озадаченный возмутительным поступком инородцев.
— А только и говорят, что по шаманству так вышло да в их книгах указано.
— Что указано? — перебил я Тетерина.
— А чтоб, значит, вывезти его живого и спасти душу грешника, как богатого человека; а потом положат его на бойком месте и через три дня поедут смотреть…
— Ну, что же смотреть?
— А то, что тронул зверь или ворон покойника? Если не пошевелил (не поел, не поклевал), то, значит, человек этот не угоден богу; а если потрогал — значит хорошо.
— Да ведь он еще жив?
— Ничего, говорят, скоро должен пропасть.
— Ну, а если нет?
— Не беда! Они все-таки бросят и уедут.
— Ну, а если он оздоровеет и приползет в юрту?
— Тогда уж, барин, не знаю, что они и делают.
— Ах, как жаль, что вы меня не разбудили и я не видал этого. А давно ли его увезли?
— Да вот уж более часа, — почти на самом свету.
Около опустевших юрт была невозмутимая тишина, только изредка слышался легкий плач ребятишек и взвывание оставшихся собак, шарившихся около большой юрты и добывающих просачивающуюся кровь, где кололи барашков…
Кстати, я сделаю здесь небольшое отступление и скажу, что выражение Тетерина «пропасть» сказано недаром. Это потому, что русские относительно смерти инородца никогда не говорят — помер, умер или скончался, а всегда выражаются пропал. Это сибирский термин. Сами тунгусы и буряты всегда говорят о смерти своих собратьев так же. Точно они считают себя за животных в том смысле, что признают душу человека как бы отдельным существом; вследствие этого они же никогда не скажут, что — дух вон, а всегда — пар вон; например: брат мой упал, да тут же и пар вон. Зато инородцы и о русских выражаются таким же манером — пропал и т. д. За это уж не прогневайтесь. Смешно однажды было, когда один дружный тунгус приехал из участия на похороны молодой жены одного чиновника. Выражая свою печаль, он говорил так: «Ой, бой! друг! баба пропал, — жаль! Нужна была (т. е. худощава, чахоточна), от того и пропала. Бери другу, — жирну!..»
Видя, что у юрт больше нечего делать, как сесть на лошадей и ехать, мы сложили свои багаж и отправились в дальнейший путь к пределам своей партии, до которой оставалось не более пятнадцати верст. Животы наши подвело от голодной истомы, и мы ехали злые, недовольные не только собой, лошадьми, седлами, — но, кажется, всем светом и жестоко проклинали службу, которая связывает человека с такой нуждой и с такой безлюдной местностью. К раннему обеду мы подъезжали уже к партионному зимовью на р. Ашиньге и благодарили судьбу, что скоро и благополучно доехали и забрались в горы, где поджидали нас свои люди и мы надеялись утолить наш голод.
Нас заслышали партионные собаки, выбежали навстречу и сильно залаяли, но, узнав Тетерина, завиляли хвостами и уже повизгивали от радости. «Ого-го, как вас подвело!»— заметил Тетерин и понужнул коня, чтоб опередить мою лошадь и принять меня, как хозяина. Тут вышли из зимовья «морные» (испитые) рабочие и как-то грустно поздоровались на мой привет. Оказалось, что партионцы третий день сидят почти голодом, не ходят на работы и кой-как пробиваются на остатках сухарей.
Дело в том, что партионный подрядчик не доставил вовремя провизии, и потому люди так бедствовали.
— Вот утешение! — сказал я и набожно помолился.
Рабочие говорили, что все счастье их еще в том, что недавно были тут промышленники, которые убили изюбра (благородного оленя) и поделились с ними, а то бы дело вышло дрянь, и им бы пришлось голодовать не на шутку; что они заказали с зверовщиками, знающими подрядчика, чтоб они непременно поторопили его и объяснили ему положение рабочих. По запасливости бывалых партионцев оказалось, что у них на всякий случай хранилась голова изюбра и оставалось немного сухарей. Узнав о нашем положении, они тотчас вычистили голову зверя, навесили котелки и наварили похлебки. Мне кажется, никогда в жизни не едал я так вкусно и с таким аппетитом, как в этот раз. Самая простая похлебка из головизны и вымоченный в бульоне сухарь мне казались чем-то особым и необыкновенно вкусным. Понятное дело, что с нами вплотную закусили и рабочие, которым я объявил, что если завтра не придет транспорт, то я брошу работы и выведу их из Ашиньги. Но рано утром собаки подняли такой лай и вой, что мы все проснулись и увидали целую веревочку обовьюченных лошадей, которые везли съестные припасы. Подрядчик опоздал потому, что его в хребтах встретила метель (пурга), он заблудился и выбил лошадей. С приходом транспорта все мы ожили и работа пошла своим порядком.
Через несколько дней я с Михайлой и конюхом возвращался уже домой; и так как погода сильно похолодела, то все зажоры мы проехали благополучно и в юрты не заезжали, а слышали в Ашиньгинском пикете, что тунгус Шодурко пропал еще на седле и потому его бросили на пробу его святости или неугодности богу уже мертвого!..
Золота в Ашиньге не оказалось, а потому с своей командой вышел в Бальджикан знаменитый Тетерин и поступил на разведки в другую местность.
Долго вспоминали мы с ним смерть Шодурки и ужасного бурята, «скричикающего» зубами!..
— А ведь в нем, должно быть, бес сидит! — говорил Тетерин.
— Какой еще бес? Это бывает у человека от солитера, — сказал я.
— Это кто такой солитер? — спросил он.
— Конечно, не бес; а, знаешь, такие белые черви в желудке.
— А! знаю, знаю! Только нет, барин, какие тут черви у такого зверя. Нет! В нем, наверное, сатана посажен; ведь бывает, что он залезает в человека!..
— Да, пожалуй!.. Только тот, брат, не «скричикает» сам зубами, а от него скрежещут другие…
— Так! понимаю! — сказал Тетерин и задумался, точно припоминал что-то из жизни.
VII
Когда я возвратился в Бальджиканский караул и съездил в партию на р. Бальджу, меня созвали промышленники ехать на охоту за границу, в китайские пределы, где народу мало, а зверя достаточно и живут изюбры и кабаны. Конечно, это предложение я принял с удовольствием, и вот мы втроем — Мусорин, Шиломенцев и я — отправились за границу!.. Привыкнув понимать последнее выражение в настоящем смысле, по-российски, делается смешно и вместе с тем грустно, что мы, втроем, из Бальджикана отправились верхом за границу, — курьез!.. просто злая насмешка!..
Тут я позволю себе повториться и рассказать тот случай, который я уже коротенько описал в своих «Записках охотника Восточной Сибири» (изд. II, 1883 г.). Вот он дословно: «Охота производилась облавой. Я, как не знающий местности, постоянно садился на указанные пункты и дожидался зверей; а товарищи мои поочередно, то тот, то другой, ездили облавить, т. е. нагонять изюбров (или коз) на известные места. Мы ночевали две ночи, убили двух диких коз, но изюбров и в глаза не видали. Охота как-то не клеилась. Мы собрались домой, сели на лошадей и хотели уже ехать, как вдруг один из промышленников увидал вдали, на солнопеке, двух, пасущихся изюбров. Дело было под вечер третьего дня нашей охоты. Мы отложили поездку и согласились облавить этих зверей. Один из промышленников и я поехали сидеть на избранные места, а третий отправился подгонять к нам изюбров. Мне досталось объехать верст пять и взобраться на высокую крутую гриву (гора — в связи гор), изредка поросшую лесом и увенчанную сверху огромными обрывистыми утесами. С трудом заехав на нее, я поспешно привязал коня к дереву и спустился на несколько сажен на чистую открытую лужайку, на которую, по моему расчету, должны были прибежать изюбры. Прошло с полчаса; солнышко уже готовилось спрятаться за виднеющийся вдали темно-синий хребет, а зверей все еще не было. Следовало уже отправляться на условный сборный пункт; я собрался идти к коню, как вдруг в это время послышался отдаленный выстрел моего товарища, что и доказывало, что изюбры пробежали тем местом, где сидел он на карауле. Я поторопился и побежал к коню, но, не доходя до него сажен десяти, увидал сбоку, под утесом, под огромной нависшей скалой, сидящего инородца, который держал в руках винтовку, как будто направленную прямо на меня. Я содрогнулся, невольно остановился, хотел что-то кричать, но не мог. Кровь прилила мне в голову, по телу пробежал озноб. Я думал, что этот инородец, воспользовавшись моей оплошностью, хочет меня застрелить, так как подобные истории здесь случались нередко, тем более с ссыльными бродягами… О, их, бедных, много перебито здешними промышленниками, а в особенности инородцами. Много их, несчастных, действительно «без вести пропало», много умерло с голоду и холоду, много перетонуло в быстрых горных речушках, но много и попало на пули! После первого испуга я скоро опомнился, быстро подскочил к дереву и спрятался за его ствол. Вглядевшись хорошенько в сидящее чудовище, я усмотрел, что оно недвижимо, а потом убедился, что оно и бездыханно. Что же оказалось, когда я, видя безопасность, подошел к сидящему инородцу? Это был труп пожилого, широкоплечего, среднего роста тунгуса, который и был посажен на большой камень, под громадной нависшей скалой огромного утеса. На нем была овчинная шуба особенного покроя, кругом опушенная чем-то красным; на голове остроконечная шапка с медной шишечкой наверху и шелковой бахромкой около нее; с боков же шапка была опушена хорошим рысьим мехом. На ногах покойника козьи унты с толстыми (чуть ли не деревянными) подошвами; оголенные его руки покоились на коленях, на которых и лежала прикладом винтовка; в правой руке покойника была воткнута медная китайская трубка — ганза, а в левой торчал простой табак. На правой же руке, на большом пальце, светилось серебряное кольцо. За поясом был небольшой нож, каптурга с пулями (числом 3) и огниво; а из-за пазухи торчала роговая пороховница. Глаза покойника были выклеваны птицами, щеки и губы тоже попорчены, вероятно ими же; из полуоткрытого рта виднелись белые, как слоновая кость, зубы. Вообще картина была очень неизящна и как-то тяжело и неприятно на меня действовала, особенно при последних лучах догорающего солнца. По рассмотрении причины первого моего испуга, я машинально отвернулся, невольно плюнул и пошел к коню, который по-видимому давно дожидал меня, потому что не стоял на месте и поминутно ржал. Я еще раз взглянул на страшный труп тунгуса, вскочил на коня и рысью понесся к ожидающим меня товарищам, которые оснимали уже убитого изюбра, розняли на части и жарили на огне печенку. Я рассказал им про свой испуг и его последствия; они долго смеялись и сказали мне, что здешние инородцы часто хоронят таким образом своих умерших собратов».
Выслушав их, мне невольно пришел на память Шодурко, а вслед за этим и страшный бурят, по Тетерину, одержимый «скричикающим» бесом. Мы заночевали, наварили и нажарили изюбрины и преплотно поужинали.
Утром обовьючились мясом и отправились домой другим путем. Как нарочно, мы врасплох наехали на большое стадо кабанов, которые лежали в громадном ворохе натасканной ими ветоши. Заслыша нас, животные вдруг бросились наутек и подняли такую пыль с своего логова (гайна), что мы сначала не могли их видеть, а заметили уже тогда, когда они бежали далеко. С нами была одна собака, которая страшно рвалась, но Мусорин не отпустил ее с цепочки, так как одна в поле не воин, а в табуне был секач. Преследовать их на лошадях тоже не представлялось возможности, потому что на них лежала тяжелая ноша убоины. Волей-неволей должны были отложить попытку преследования и поговорили о том, чтоб сюда нарочно приехать за кабанами в другой раз.
В конце марта мне пришлось ехать в г. Читу, за покупками товаров, потому что рабочие обносились ужасно и надо было сшить им рубахи и прочие принадлежности. Поездка эта меня крайне обрадовала, — я надеялся узнать о месте существования Зары и, быть может, с нею повидаться. Проездил я несколько более недели, закупил товар, но — увы! — Зары не только не видал, ко, несмотря на все мои исследования, как в передний, так и в обратный путь, нигде не мог перехватить вести, где она находится со своим свирепым отцом. Приятеля своего Скородумова я просил тотчас меня уведомить, лишь только он узнает, где проживает зиму эта семья цыган. Он дал мне слово и, как человек ловкий и надежный, взял от меня письмо мое к Заре, чтобы при случае немедленно передать ей. Я вполне надеялся на Скородумова и с облегченным сердцем, хотя этой помощью, вернулся в Бальджикан, где ждал меня соскучившийся Михайло. Вот наступил и апрель. Прилетели утки, гуси, и я почти ежедневно пользовался свежинкой. Кругом Бальджикана с началом весны запищали повсюду рябчики, а на токах защелкали краснобровые глухари. Охота была в полном разгаре, тем более потому, что козули, как тараканы, лезли на увалы и манили к себе. Словом, открылась такая охота, что молодому горячему охотнику скучать не представлялось возможности; но, несмотря на это богатство, я все-таки скучал, разбитый душой… Что бы я ни делал, чем бы ни занимался, но прелестная Зара не выходила из ума, и я не находил места от какой-то особой истомы: худо ел, худо спал — и тяжелее всего то, что я это святое чувство любви таил в себе, так как поделиться было не с кем… Только, ложась спать, я горячо молился, а сунувшись на подушку, нередко смачивал ее слезами и частенько шептал:
— Зара, Зара! Где ты? Что с тобою? Откликнись хоть еще один раз!..»
VIII
Теперь мне хочется познакомить читателя, как мы жили в тайге и как я проводил время в этом ужасном захолустье. Но прежде, чем что-нибудь сказать о жизни, необходимо замолвить о самой команде разведочной партии. Надо отдать справедливость г-ну А-ву в том отношении, что он выбрал людей более или менее хороших и дельных работников. Все они пошли в партию по собственному желанию, без всякого насилия власти, а потому ропота почти не было; напротив, все делали таежные походы охотно и на судьбу таежных скитаний не жаловались; то ли потому, что большая их часть были все люди молодые, веселые, которым хотелось походить по новым местам, посмотреть людей, показать себя; то ли потому, что они боялись общей участи рудничной и заводской молодежи быть в откомандировке на золотые промысла з Нерчинском крае, что одинаково лишало их домашнего крова и связывало с обязательной работой на тяжелых «урках» (уроках) по золотым приискам, чего они всегда боялись и всевозможными путями отбивались от этих командировок. В числе рабочих находились замечательно веселые люди и способные «на всякое колено». Спеть ли за душу хватающую песню, сыграть ли на каком-либо походном инструменте, или тряхнуть такого трепака, что чертям тошно, — на все их хватало!.. Одна беда — это водочка; но эта штука, при смотрении и братском обращении, как оказалось впоследствии, легко умиротворялась и за пределы безобразия не выходила. Следовательно, на людей жаловаться нельзя, а напротив, как тогда, так и теперь, говорил и говорю им сердечное спасибо, хотя с начала моего вступления в партию и пришлось с ними немного «посурьезиться»!.. Но люди поняли всю суть и потом все время вели себя сносно, а при тугих обстоятельствах были истинными друзьями и братьями.
В числе этой удалой молодежи особенно выдавалась личность Василья Ежикова, которого вся команда звала просто Васькой. Человек этот играл такую замечательную роль в партии, что нельзя на нем не остановиться и не сказать хоть несколько слов. Васька был в то время лет 25–26; обладал хорошим здоровьем, необыкновенной выносливостью, крайне веселым характером, природным комизмом и замечательным остроумием. Его находчивость и бойкость на слово просто поражали. А между тем человек он был неграмотный и прошел одинаковую школу рабочего подростка со своими сверстниками в обязательное время. Довольно высокий рост, подвижность всего организма и выразительная физиономия брюнета придавали ему что-то такое, что он отличался с первого взгляда из всей команды. Несмотря на все его колкости и остроты над собратами, товарищи его любили и стояли за него горой, коли где-нибудь и приходилось неладно. Такие люди, как Васька, в партионных командах необходимы — без них плохо! Они составляют всю соль той закваски, которая так выручает человека иногда в самые критические минуты и нередко преодолевает такие препятствия, которых немыслимо побороть при плохом настроении. А смотришь — одно курьезное слово Васьки, одна уморительная гримаса или какая-нибудь выходка делает то, что потерявшиеся товарищи оживают духом, забывают всю тяжесть случая и делают чудеса в русской «юдоли»!..
Да, Васьки необходимы! Недаром не один раз говаривали рабочие, что «без Васьки мы бы пропали»! Пожалуй, это и верно, потому что всему партионному люду приходилось безвыходно жить всю бесконечную зиму в такой тяжелой трущобе, что можно рехнуться; или, не выдержав этой пытки отлучения от мира, забыть обязанности служебного долга и без оглядки бежать из вертепов тайги.
При самом еще походе в тайгу Васька творил столько курьезов своими выходками, что рабочие умирали со смеху и забывали об удалении от своей родины. Что ни верста пути, что ни стоянка на отдыхе — Васька непременно удерет какое-нибудь колено и потешит товарищей. Диво, да и только! Откуда бралось у этого человека такое разнообразие шуток, выходок и острот. Я никогда почти не видал Ежикова повесившего нос; нет, он вечно весел с утра и до вечера: даже, кажется, и спит улыбаясь! А если и случалось, что ему « прискудается » (по болезни или так), то и тут в его горе непременно проглянет какая-нибудь характерная черта его природного юмора, он поймает ее сам — и горю конец!..
Васька и выпивши никогда не ссорился с товарищами, а если на него нападали, под влиянием паров Бахуса, то он всегда отделывался какой-нибудь выходкой или находчивостью и даже в серьезных случаях не дрался, а только становился в оборонительное положение, подпирал руки в бока и действовал выдающимися локтями так ловко и бойко, что противники отлетали как метляки или падали тут же; случалось, он употреблял в ход и ноги, но это уже более для курьеза; по однако же так основательно, что ноги не уступали локтям. В таких эволюциях Васька походил на ловкого акробата и обижать себя не давал.
Описывать его выходки отчасти и неудобно, и, пожалуй, не место; да их так много, что теряешься, какую из них передать читателю. Не лучше ли оставить, а сказать о его замечательно крепком физически лбе. Да, лбом он творил такие штуки, что трудно поверить. Однажды Васька заспорил с хозяином квартиры в Кыринском карауле, что он отворит лбом избяную дверь, которая так примерзала в притворе в зимнюю стужу, что ее с трудом отворяли ударами ног. Заложили пари: Васька встал па четвереньки, разбежался и так хватил лбом примерзшую дверь, что она не только что отворилась, но слетела с петель и повалилась в сени.
Другой раз он выиграл большой заклад у питейного дома. Спор зашел о том, что домашний козел настолько сильно бьет лбом, что в состоянии сшибить быка, а Васька говорил, что это вздор и что он выйдет на поединок и сшибет своим лбом любого козла. Порешили на том, что тотчас притащили натравленного драться козла, и поединок состоялся тут же. Васька сам рассердил козла и в момент нападения животного тотчас встал на четвереньки, уловил наскок, сдал на ударе и потом дал такой отпор, что козел сел на зад, заблеял, живо поворотился на задних ногах, завертел хвостиком, потряс бородой, запрыскал и убежал. Пари было выиграно, но Васька долго носил на голове добрый синяк и жаловался на то, что у него дня три трещала «головизна», «а на лбу-то точно гагара, ночевамши, напрыскала».
По дороге к Алтанскому караулу однажды Васька нашел потерянного тунгусского бурхана (металлический идол, божок). Вместо того чтобы припрятать эту вещь и получить за нее пеню, он, долго не думая, посадил бурхана тут же на дороге во что-то мягкое и отправился догонять товарищей. Через несколько верст попался верхом тунгус, который разыскивал свою потерю. Подъехав к путникам, он остановился и заговорил:
— Мэнду, тала! (Здравствуй, друг!)
— Мэнду![16] —отвечали рабочие.
— Куда пашла? — спрашивал тунгус.
— В тайгу, золото копать!..
— Ммм! — промычал он и спросил: — А что, друг! Не видала ли мой бурхан?
— Видал! — кричал Ежиков.
— А где видала?
— А вон, на дороге, верст десять сидит отсюда и кашу ест под кустом! — пресерьезно проговорил Васька.
— Ммм! Кашу? Каку таку кашу? Врешь?
— Нет не вру! Поезжай, сам посмотри!
Тунгус снова сказал свое «мэнду-у!» (прощай), сел бочком и поехал по дороге.
— Ну, будет тебе, Васька, за эту кашу! — говорили рабочие.
Так и случилось. Тунгус воротился, три дня разыскивал Ваську и хотел его убить из винтовки. Об этом узнали рабочие и спрятали Ваську, надев на него другой костюм и подвязав бороду.
В другой раз рабочим, по дороге же в тайгу, попался небольшой кожаный тулунчик (мешок), в котором что-то хранилось. Любопытный Васька тотчас посмотрел находку, и оказалось, что в тулунчике лежал мертвый маленький тунгусенок, должно быть недавно родившийся. Все бросили находку и потолковали на ту тему, как инородцы хоронят иногда своих собратов. Васька же, ни слова не говоря, взял находку под мышку и понес.
Пройдя версты две, Ежиков заметил, что навстречу едет верхом скупущий богатый казак. Он тотчас бросил на дорогу тулунчик и сказал товарищам:
— Смотрите, не зевайте!..
Люди прошли сажен сто, встретили проезжающего, поздоровались, поговорили и пошли своим путем. Но Васька не дремал и наблюдал за казаком, который, как любопытный сибиряк, скоро заметил под кустом тулунчик, оглянулся, слез с коня и, взяв находку, стал привязывать ее в торока, но так, чтобы не заметили люди. Он думал, что нашел что-нибудь оброненное рабочими.
— Стой! — закричал Васька и с несколькими рабочими бросился к казаку. Тот заскочил на лошадь и хотел удирать, но остановился и сказал:
— Ребятушки! Эвот не вы ли обронили тулунчик?
— Нет, не! мы! А что в нем? Ну-ка, смотри! — говорил Васька.
— Фу, братцы! Какая оказия! — говорил растерявшийся казак и побледнел как полотно.
— Вот то-то — фу! Небось зафукаешь, как сейчас тебя свяжем и представим к начальству, — стращал его Ежиков.
— Нет, голубчики! Оставьте! А вот вам — выпейте винца; только молчите, пожалуйста! Вишь, грех меня попутал! — и он достал из сумы лаговку водки (круглая деревянная посудина).
Васька вскричал всех своих товарищей, которые выпили водку, попрощались с казаком и пошли, говоря спасибо их сотоварищу Ежикову, а казак сел скорее на коня и рысью побежал по дороге. Оказалось, что Васька знал о поездке казака и рассчитывал на его встречу, а потому и удрал такую штуку, которую узнали все караульцы и долго смеялись над богачом и осуждали его скупость.
Что касается жизни в самой тайге, на месте разведки, то она так неинтересна и однообразна, что приходится остановиться только на исключительных эпизодах и сказать о них хоть несколько слов. Я уже говорил выше, что я в партии жил не постоянно, а бывал наездом каждую неделю и ночевал ночи по две и по три; эти посещения вошли более или менее в обычай, и рабочие к ним подготовлялись. Они старались по возможности оканчивать заданные работы или вести их так, чтоб мне было занятие по промывке шурфов (проба на золото) или по задаче новых работ. Знали они и то, что если я оставался доволен их трудом, то им перепадала выпивка, так как со мной приезжала и водочка. Почти всякий мой приезд был для них праздником. В эти дни многие рабочие приходили из своих отдельных помещений в большое зимовье как за получением приказаний, так и за тем, чтоб провести вечерок вместе — посидеть, потолковать, послушать моих рассказов, потому что я частенько знакомил их с многими знаменательными историческими фактами, простыми физическими и химическими опытами, которые они называли фокусами или чудесами; а времени для этих занятий было слишком много, так как зимние таежные дни коротки, зато вечера бесконечны.
Утром рабочие поднимались очень рано и уходили на работы еще в потемках. Я вставал позже, на свету, пил чай и уже тогда уходил по шурфам нередко на целый день. Без меня наш дедушко, сторож Рогалев, топил зимовье и приготовлял все необходимое для варки обедов и вечерних бесед. Для этих последних он топил сало, лил или макал свечи, приготовлял жирники.
Спутниками моих похождений по работам были обыкновенно штейгер Макаров и нарядчик Полуэктов; они встречали меня па шурфах и сопровождали уже всюду. Если не было промывки на золото, то случалось, что работы я обходил скоро и потому нередко возвращался к большому зимовью к обеду; но чаще приходилось трудиться до позднего вечера, и тогда мои завтраки производились на самых шурфах или у рабочих, которые гостеприимно принимали меня в своих крохотных зимовейках и угощали своим незатейливым обедом. В свободные паузы от занятий я лазил по крутым горам, находил рябчиков, белок, а иногда пользовался глухарями и кабарожками (кабарга).
Однажды Полуэктов предложил мне перевалить небольшой хребет, чтобы попасть в соседнюю долину речки, тоже Бальджи, посмотреть расположение пади (лога) и выглядеть место для предполагаемых работ и там. Мы пошли; скоро поднялись на хребет и перевалили на другую «покать». Пройдя ею несколько сот сажен, мы зашли в мелкий осинничек, в котором лежала громадная валежина погибшего кедра. Я залез на лежащее дерево и стал оглядывать местность, а Полуэктов пошел мимо; как вдруг он остановился, наклонился и начал присматриваться.
— Что там такое? Кого увидал? — спросил я.
— А вон, барин, дыра какая-то! — картавил Андрей.
— Какая еще дыра?
— Да кто ее знает какая, а только дыра! Сами посмотрите.
Я живо соскочил с валежины и подошел к громадному вывороченному корню кедра, где стоял Полуэктов. Около пня лежала какая-то куча хвороста, почти совсем покрытая снегом, а из-под этой кучи, у самой земли, выделялось темное отверстие, в котором торчал мох, но в верхнем его крае замечалась небольшая дырочка, покрытая куржаком (инеем), заметном и на близ стоящих синках. Со мной все вооружение состояло из двуствольного дробовика Ричардса, заряженного рябчиковой дробью, а у Андрея в руках находилось только одно прави́лко (шестичетвертовая выстроганная палочка, с разделением на четверти и вершки, — принадлежность всякого горного нарядчика для обмера работ); даже необходимого топора с собой не было за поясом. Я поставил ружье к леснике и стал тоже разглядывать дыру.
— Барин! Я потыкаю туда правилком, — сказал Полуэктов и приготовился действовать.
— Нет, постой! Погоди! — сказал я и удержал его за руку.
— А что годить, все же узнаем, что за дыра! — настаивал мой спутник и снова хотел тыкать.
— Слышишь, не тронь!
— Да вы, ваше благородие, чего боитесь? Ведь с нами ружье.
— Да, ружье! А как это берлога? Тогда ты что запоешь? Правилком, что ли, воевать будешь? Подумай!
— Правилком… Берлога… — уже тихо говорил Полуэктов и попятился от дыры.
— Нет, брат Андрей! Пойдем-ка поскорее отсюда, подобру-поздорову! Кто ее знает, в самом деле не берлога ли? — тихо сказал я, взял ружье и осторожно пошел под гору из предательского осинничка. Побледневший Полуэктов потянулся за мной и постоянно оглядывался. Мы благополучно спустились в долину, осмотрели место и уже поздним вечером едва дотащились до зимовья…
Бальджа, Бальджа! Не забуду я тебя до гроба; не забуду и тех вечеров, которыми ты наделяла мою молодость; отравляла кипучую жизнь, подавляла ее своей страшной трущобой; лишала не только житейских удовольствий, но наложила ту печать одиночной сосредоточенности, которая осталась во мне едва ли не до сего дня и породила то самосознание отсталости, каковая грызла меня в то время, когда была охота учиться, следить за наукой, не отставать от мира и приносить посильную пользу по специальности. Что дало мне твое существование? Ничего! Одно забвение и того, что оставалось еще в памяти от школьной скамейки… Но, будет, довольно и этого! А потому попробуем вспомнить, как невыносимая тишина заставляла убивать свободное время, коротать бесконечные вечера, чтоб не рехнуться от такой жизни в кипучую молодость и не нажить какой-нибудь серьезной болезни.
С четырех часов пополудни было уже так темно, что поневоле приходилось зажигать в зимовье жирник или самодельную дедушкину свечу, и самому заняться приготовлением горячей пищи. Этот труд заставлял вертеться на улице около огонька и отнимал часа полтора или два от предстоящего вечера, а затем все жильцы и гости забирались в зимовье и начиналась трапеза. Кто еще только обедал, а кто уже и ужинал. Но эта разница выражалась только в понятии самого названия и нисколько не мешала проводить время после такой закуски кому как любо. Кто ложился отдыхать, кто садился «починиваться», а кто тренькал на каком-нибудь походном инструменте или мурлыкал излюбленную песню.
Бывало, лежишь «кверху ноги» от усталости на своей мизерной койке и прислушиваешься. В моем маленьком отделении — тишина! — все большею частью лежат. В большой половине — жизнь! Там слышно лязгают ножницы, шмыгает дратва, постукивает молоток. Но вот кто-то затянул вполголоса песенку; а! это Матвей Марков поет приятным тенорком свою любимую «романсу» и сам же тихо аккомпанирует на балалайке, но не обыкновенным боем правой руки по струнам, нет, он только душевно пощипывает их пальцами и перебирает лады левой рукой.
— В коленях у Венеры
Сынок ее играл;
Он тешился без меры
И в очи целовал! и т. д.—
уже ясно слышится из большой половины, и Марков воодушевляется все более и более; кончает «Венеру», несколько молчит, потенькивает струнами, откашливается и нежно-нежно начинает новую, крайне задушевную и мелодичную песенку.
Уж ты беленький, хоро-о-шенькой,
Спокину-у-ул да меня!..
Ему кто-то подтягивает; а вот отворилась дверь, пришли гости, тихо подсели на нары к лежащему на спине Маркову, подхватили мотив — составился хор — и пошли закатывать!.. Да так закатывать, что слеза прошибает… Слушая сердечный мотив этой песенки, невольно уносишься мыслями, является на ум прелестная Зара, сердце поднывает, и уже невольная слеза катится на продымившуюся подушку…
Песня окончилась. Воцарилась тишина. Кто-то высекает огонь из огнива. В наше отделение потянуло трутом — люблю я этот «русский дух», особенно на воздухе, как и хорошую махорку ямщицкой трубки. Но вот опять скрипнула уличная дверь, кто-то вошел и остановился. Слышится смех, а затем знакомый голос. Это явился Васька Ежиков, вероятно отмочил какую-нибудь штуку и потом командует: «Смирно! Видите, царь Салтан пришел! Поди-ка без меня совсем зачичерили: вишь, губы-то у вас покосило, словно дедушкины подметки у старых ичигов!» (род мягкой обуви).
Слышен характерный треск — это кто-то шутя ударил Ваську, а вслед за этим раздался на балалайке камаринский и пошел пляс. Соскакиваю с койки и гляжу в большую половину; за мной стряхнулся и Макаров с своей вышки. Оказывается: царь Салтан в теплой шапке, в шубе и в рукавицах так отдирает трепака, что «небо с овчинку»!
— Эк его выгибает, паршивого! — говорит сзади меня Макаров.
Увидав меня, музыкант вдруг обрывает, а Васька замирает на «присядке»; но тотчас вскакивает, строит умильную рожу, вытягивается по-солдатски и говорит:
— Здравия желаю, ваше благородие! Пустите переночевать; за веру и отечество кровь не проливаю, все шурфики копаю! Прикажите камердинеру честь мне отдать и водочки подать, коли есть наизлишке, молодому парнишке!..
— Ладно, ладно! брат, это потом, если заслужишь.
— Постараюсь, ваше благородие! Сегодня и мяса не ел, на работе радел!..
Все смеются, и Васька начинает раздеваться.
Девять часов. Вот снова побрякивают котелками и выходная дверь то и дело «скрыпает» и бьет по притвору. От нечего делать велел и я поставить свой чайничек, чтоб «копорки пошвыркать», как говорят любители чаепития. Все в движении; даже и дедушко Рогалев таскается со своим ужином.
Макаров, Красноперое и Полуэктов притащили большой котелок щей, достают ложки, вытирают их грязными прокопченными полотенцами, крестятся и садятся.
— Не желаете ли и вы с нами? — говорит мне Макаров.
— А вот, постойте маленько! — говорю я, достаю водку, подаю всем по рюмочке и усаживаюсь к их котлу.
В большом отделении слышится хохот и кто-то гонит Ваську: «Уйди ты, судорога походная, поесть крещеному человеку не дашь!» — говорит дедушко и сам хохочет, так что поддетая ложка щей плескается и заливает его стеганый нагрудник.
— Ох, дедушко! не натряхивайся, пожалуйста; а то жулетик погадишь и помыть некому, тут ведь никаких мамзелей нет, — раздается голос Васьки, и он лезет поддержать дедушку; но тот отвертывается и бьет его ложкой по лбу…
Воцаряется тишина, и до уха доносится похрустывание сухарей, схлебывание с ложек, чамканье кусков мяса. Васьки не слышно, он, должно быть, вышел на улицу. Но вот дедушко повертывается на нарах, оглядывается во все стороны и низко почесывается… Наконец вскрикивает, ползет с нар, опрокидывает остатки щей, хватается за полено, заглядывает под нары и кричит смеясь: «Вот я те, проклятого! Вылезь-ка только сюда!..»
Дело в том, что Васька заполз под нары и тоненьким шилом покалывал старика снизу, сквозь щели досок…
Случалось однако же и так, что Васька до того смешил и надоедал своими выходками, что товарищи не могли поесть; тогда они выгоняли его на мороз и припирали дверь. Но Ежиков не унимался и тут — он поминутно подходил к оконцу и оттуда до слез потешал публику.
После ужина, а иногда и до этой трапезы, рабочие нередко проводили вечер общей компанией и веселились, так сказать, «огульно». Составлялись хоры песенников, хороводы, всевозможные пляски и акробатические «представления». В последнем случае я принимал живое участие и показывал различные гимнастические упражнения, которым учились молодые ребята, а в потешных эволюциях принимали участие пожилые люди и даже дедушка Рогалев, для общего курьеза. Непривыкшие рабочие к незнакомым перегибам трудились до пота, падали, ушибались, помогали друг другу и частенько, все-таки не добившись до сути, сами над собой хохотали до слез. Вот однажды дедушко похвастал, что он перевернется через голову так же легко, как и Васька; но кончилось тем, что его толстая неуклюжая фигура при опрокидывании туловища так захрустела, что все на минуту замолкли; а когда он, постояв на голове, переметнулся как мешок на спину, то у него лопнул стеганый «жулет» и развалились ергашные (замшевые) панталоны, и дедушко чуть-чуть не свернул себе шеи. Когда он сел на полу, осовело глядел на товарищей, пробовал шею и оглядывал прорехи, — то последовал общий гомерический хохот, а Васька тотчас притащил помело и, как веером, подувал на дедушку…
При тяжбе на палке, подъеме двух человек «сумами» с лежачего положения на полу, поднятии за ноги, упражнении гирями и проч. находились замечательные силачи, а при различных перегибах и доставании через голову с полу иголок являлись из молодежи настоящие фокусники. Тут особенно отличался Ежиков; он просто поражал своей гибкостью и ловкостью и получал за это, по приговору товарищей, излишнюю чарку.
Так коротали мы таежные вечера в зимовье и нередко забывали, что более счастливые товарищи, «в добром месте», проводили время иначе!.. Но еот уже поздно, надо ложиться спать, чтоб встать пораньше и отправиться на работы. Но тут являлись на сцену « посказатели », и всевозможные сказки народного мифологического эпоса выливались с таким задушевным уменьем, что их прослушивали чуть не до утра, и была такая тишина, что, кроме монотонного голоса рассказчика, не выдавалось никаких звуков. Думаешь — спят! Но вот какое-нибудь забавное приключение героя сказки — и во всех сторонах прыскают неспящие слушатели или раздаются сдержанные уморительные возгласы!.. Все зашевелятся, начнут перешептываться, но послышится — ш-ш-ш!.. И все снова замолкнет…
Нельзя не удивляться тому, какое разнообразие мотивов живет в народных сказках и какою замечательною памятью обладают неграмотные посказатели! Чего, чего только не являлось в их повествованиях!.. Тут и «Еруслан Лазаревич»; тут и «Бова Королевич»; и «Сивка сигалетка»; и «Ванюшка-дурачок»; и «Кот Мурлыка»; и «Петров солдат»; и «Змей Горыныч», и «Баба Яга», и «Хрустальный дворец», и «Ерш-чудодей», и «Царевна Прекрасная», и «Мальчик с пальчик», и «Цыган-Миган» и проч., и проч., так что в одних названиях изменяет уже память; но, кажется, довольно и этих, чтоб судить о том, чего я наслушался на таежной койке, в пыли и грязи, в бальджиканской трущобе… Да и, быть может, в то время, когда мои товарищи слушали итальянские оперы, смотрели балеты, аплодировали мировым примадоннам!..
Однажды вечером сидел я в зимовье и проверял расчеты. Многие рабочие были на улице и варили ужин. Как вдруг слышу за дверями зимовья удивленные возгласы: «Ох, господи! Это чего такое?.. Это чего такое?.. Змей! Змей!..»
Я моментально выскочил на улицу и захватил только уже конец явления. Огромный, малинового цвета метеор тихо летел поперек над Бальджей и скрылся за тот хребет, где я гулял с Полуэктовым. Несмотря на это, светлая, как бы огненная, полоса оставалась за его полетом, И когда она исчезла, то видно было облако дыма и слышался какой-то особый шум. Но рабочие говорили, что они видели при полете и массу искр.
— Это что же такое? — спрашивали меня люди и все еще крестились.
— Это метеор, ребятушки.
— Метевор, метевор! А по-нашему так это огненный змей, и он, барин, даром не вылетает. Старики наши сказывают, что либо к добру, либо к худу, — говорили они и спросили: — Ну, а метевор-то что же значит?
Я объяснил им, как умел, но многие не согласились. А когда я рассказал им про найденный метеорит Палласа, то и неверующие замолчали и только пожимали плечами.
— Ну, братцы! А как этакая загогулина за башку заденет, пожалуй, и челюсти вывернет! — сказал Васька, но на него «закыркали» товарищи, и кто-то проговорил: «Полно тебе, чудо таежное! зубами-то лязгать. Видишь, это божье веление и убьет, так только и жил!»
— Вестимо — только! И похоронить нечего. Так всего в землю и запихнет, — набожно сказал дедушко.
— Ну кого как? А тебя, Рогалев, не запихнуть; ты как стул свинешный. Вон штаны-то половинчатые (лосина) — однако и те лопнули! — огрызался Васька.
— Сам-то ты дура половинчатая! Вот что! Бога ты не боишься, людей не стыдишься, — сердито пробормотал дедушко и полез в зимовье.
Васька замолчал и сконфузился. Он понял, что в такие минуты, когда все трепетно сознают величие Создателя и непонятные силы природы, — шутки неуместны.
IX
Говоря о партии и касаясь ее внутренней жизни, не могу не упомянуть здесь о довольно замечательном факте, который наделал мне много хлопот, и приходилось подумать, что делать?
Однажды, уже поздней осенью, приезжаю я в партию и узнаю от штейгера Макарова, что все рабочие хотят меня о чем-то просить. Действительно, лишь только пришел я на работы, как люди собрались в кучку и стали просить о том, что в их среде есть много серьезно больных «неподходящей» болезнью. Что, так как живут они вместе, пользуются «одной ложкой и плошкой», то боятся заражения и потому убедительно просят удаления больных товарищей. Чтоб исполнить их разумное желание, пришлось задуматься не на шутку — куда девать больных? Чем и как лечить этих несчастных? А я уже говорил выше, что при партии не было ни аптечки, ни фельдшера. В окрестных казачьих караулах — то же самое. Отправлять больных на родину — немыслимо, как по холодному времени, так и по неимению средств на тысячеверстный путь, не говоря уже о том, что приходилось лишиться семи человек хороших работников, а сердце не позволяло оставить их без призрения. В Бальджиканском карауле казаки не принимали больных на квартиры и совершенно отказывали в приюте. Что тут предпринять? А людей жалко!..
Чтоб не иметь никакого сообщения с партией и с Бальджиканом, я тотчас приказал построить зимовейко на две половины на речке Прямой или Большой Бальдже, в 20 верстах от партии и в таком же расстоянии от караула. В три дня новая хата была уже готова, и в ней поместились больные. Так как в этом помещении печей не было, а простые каменки, которые топились «по-черному», то делали так, что одну половину протапливали утром, а другую вечером, и хворые люди постоянно находились в тепле — только переходили из одной половины в другую.
Устроив это, пришлось хлопотать о медицинской помощи. Узнал я от казаков, что есть какой-то мунгальский (китайский подданный) лама, который хорошо лечит эту болезнь и берет с человека за пособие «по коню с седлом» или «по кобыле с жеребенком». Долго не думая, я отыскал нашего бурятского ламу, знающего мунгала, и с ним отправился «за границу» — искать знаменитого эскулапа. Найдя эту личность, я сговорился на том, что мунгал приедет в партию, осмотрит людей и станет лечить чрез посредничество моего спутника — русского ламы, а за излечение с каждого человека заплатить по семи рублей, с тем, что по 5 руб. получит мунгал, а по 2 руб. наш лама. Не говорю здесь уже о том, с каким трудом сговорил я мунгала, чтоб взять такую малую плату за лечение.
К общему нашему благополучию, мунгальский лама оказался действительным эскулапом и сотворил чистое чудо. Пять человек из больных ровно через две недели совсем поправились, а двое вышли на работы через три недели. В числе последних был здоровенный по складу мужчина Костя Шантарин, который хворал так сильно, что не мог ходить, ползал на четвереньках и говорил едва слышным сипом.
Лама держал больных на строгой диете, позволял пить один карымский чай[17] (кирпичный), без соли, и есть одни сухари. Давал он им какие-то крохотные порошки, сильно больным кроме них делал « подкуривание » с каким-то обмыванием — вот и все!..
Многих из этих людей мне пришлось видеть впоследствии, уже чрез несколько лет, — они были совершенно здоровы и не чувствовали никакой «отрыжки» болезни. Так например, Костю Шантарина я встретил кузнецом на Желтугинских промыслах чрез семь лет — бык быком! Так что едва узнал такого атлета, помня его болезненного по партии. Вот вам и китайская медицина!..
Помещаю здесь эту заметку только для интересного факта и прошу извинить меня за неуместность рассказа, а потому и постараюсь поскорее перейти к продолжению своих записок, как охотник.
Сказав выше, что штейгер Тетерин, по выходе из Ашиньги, был командирован в другую часть тайги, я однажды собрался съездить к нему особой дорогой с Лукьяном Мусориным, как вожаком и охотником, с тем, чтобы проехать по тем местам, где водятся изюбры и выходят на увалы, чтоб покушать первых первенцев весны — синеньких цветочков ургуя (прострел — ветреница). Мы отправились вдвоем, верхом. День стоял великолепный, и весеннее солнце магическими лучами оживляло проснувшуюся тайгу от восьмимесячной зимней спячки.
Ехали мы шагом, друг за другом; Мусорин, как вожак, конечно, впереди. Добравшись до одного большого и страшно крутого перевала, Лукьян направился объездом, по чуть заметной тропе и ничего не сказал мне, что ожидает нас на этом пути, а потому я и не принял никаких предосторожностей. Подъехав к тому пункту, где начинался объезд, он приостановил коня, сорвал с лесники ветку и бросил ее на большую кучу хвороста. Я совершенно машинально сделал то же самое, но тотчас спросил на ходу Мусорина:
— Это что тут за куча и для чего ты бросил на нее ветку?
— Это, барин, для «опаски»!..
— Для какой такой опаски?
— А это, видишь, заведено не нами, а нашими предками; должно полагать, по примеру бурят.
— Ну?
— Да, значит, обычай такой. Вишь, место-то тут опасное, вот и бросают ветки хозяину, чтоб задобрить; как бы просить милости о счастливом проезде.
— Какому хозяину?.
— Да как — какому? По-нашему хозяин везде — и в лесу, и в воде, и в горах!
— Фу, Лукьян! Какой же ты вздор мелешь, а еще умным человеком считаешься.
— А ты думаешь, что хозяина нет?
— Конечно, нет; везде один бог!
— Бог-то богом! Это верно; но люди сказывают, что есть и ён.
— Всякому вздору вы верите, Лукьянушко! Ведь это грех!
— А кто ее знает, может, и грех; да, вишь, барин! Грех тоже и отцов-то не слушать, а они учили нас этому.
— Чему? Ветки-то бросать?
— Да, вестимо, — всему!
— То-то вы и набросали такую кучу!
— Ну, да спокон веку этак ведется, то как куча не будет!
— Но, а если кто не бросит?
— А не бросит, так худо живет! (т. е. бывает).
Во время этого разговора мы уехали уже далеко, и тропинка пошла по карнизу горы, поднимаясь все выше и выше. Наконец дело дошло до того, что мы забрались высоко, а узенькая дорожка, как ниточка, тянулась по обрыву и висела, в полном смысле этого слова, над страшной пропастью, на дне которой журчала горная речка. Выше же тропинки дыбились громадные утесы и точно упирались в небо своими вершинами. Местами, по дорожке, лежали еще снег и лед и делали проезд крайне опасным; тем более потому, что наши лошади были не кованы. Попав в такую западню, я потерялся и не знал, что предпринять, что тут делать, так как смотря налево, вниз, у меня кружилась голова; вследствие чего я невольно наваливался на правый бок и старался не глядеть на эту же сторону, но от близости мелькающей на езде стены утесов у меня рябило в глазах, а винтовка от навала на бок, черкала концами привернутых сошек по выдающимся частям скал. Я хотел остановить коня и слезть, но об этом нельзя было и думать. Наконец я стал чувствовать, что мое седло валится на правый бок, а с ним еду туда же и я. Чтоб удержаться на коне, я опираюсь руками в стену утеса, но на ходу не могу поспеть и перебираю руками… Но вот я кричу; Мусорин останавливает свою лошадь, а за ней встала и моя. Подпруги ослабли, седло совсем набоку, и я тоже, упершись головой и плечом в утес. Мусорину никак нельзя слезть с коня и помочь мне. Положение мое страшно критическое, потому что одна моя нога на седле ущемлена в стреме, а другая под брюхом лошади, которая из самосохранения упирается левыми ногами в край пропасти и машинально наваливается на меня… Я внутренне молюсь… Наконец мне кой-как удалось вытрясти левую ногу из стремя; от этого седло совсем повернулось вниз, а с ним съехал и я под самое брюхо лошади, так что мои ноги только упирались в край отвесной пропасти. Лукьян, видя такой благополучный исход, поехал вперед, за ним пошел и мой конь, перешагнув через меня задними ногами. Вследствие этого единственно возможного приема, я остался один на висячем карнизе горы и со страху зажмурил глаза… Мусорину оставаться было нельзя, и он уехал далее, до широкого места дорожки, сажен за тридцать от меня.
Странное дело, господа! Но знаете ли, какое чувство и желание были у меня в то время, когда я сидел на обрыве пропасти с зажмуренными глазами? Боюсь и вымолвить! Чувство ужасное, потому что я ощущал кружение головы и страшную слабость во всем организме, а внутри какое-то замирание, холод; сердце мое то сжималось, то билось «как голубь»… А желание? Желание броситься; да — броситься, туда — в эту преисподнюю, но чтоб не умереть, нет, а как бы только попробовать!.. Точно какая-то сила отделяла меня от скалы и наклоняла книзу, а в ухо точно кто-то шептал: да попробуй; ну! бросайся скорее!.. От этой мысли невольная дрожь пробегала по всему телу; бросало то в озноб, то в жар — и я открыл глаза; осмотрелся вдаль, помолился в душе и, сообразив все случившееся и в особенности свое положение, я перекрестился и, схватившись руками за какой-то камешек, выдающийся со стены утеса, кой-как поднялся на ноги и, упираясь правой рукой в каменную гору, тихо зашагал по карнизу. Дойдя благополучно до широкого места, я залез за лошадей, прижался к горе и только тогда, не видя из-за животных пропасти, пришел несколько в себя и сказал Лукьяну:
— Ты что же это делаешь? Повел меня по такой дороге и ничего не сказал, что есть такая опасность!..
— Я думал, барин, что ты привычный. А вот мне так и горя мало; я завсегды тут езжу — один.
— Вот то-то и есть, голубчик! По себе не суди, ты уж обнатурился.
— Верно, что обнатурился. Мне и в ум не пало, что так будет. Ну прости, бога ради, меня, старого дурака! Вишь, какая оказия — сохрани господи всякого человека! Беда!..
— Что ж, тут бывали несчастья?
— Как не бывать — бывали! Вот третьего года, по осени, на том месте, где ты свалился, улетели два тунгуса; совсем с лошадьми свернулись на речку!..
— Что же, убились?
— Гм! Да как не убиться — убились! И коней, и их самих так истальчило, что и признать не могли. Где, значит, рука, где нога! Сохрани господи? Смотреть-то страшно, так инда сердце подсасывает!..
Долго еще потолковав на эту тему, мы подтянули подпруги, сели и уже спокойно поехали дальше; потому что дорожка пошла пошире, а отвесная пропасть от поворота речки перешла в пологую покатость. Но и тут мы были на такой еще высоте, что громадные деревья, стоящие на берегу речки, казались нам какими-то мохнатыми карандашиками…
Уже апрельское солнышко отогревало закоченевшую тайгу и превосходные пейзажи в гористой местности были до того хороши, что я скоро забыл свое страшное путешествие по карнизу громадной горы, давно помирился с Мусориным и вполне наслаждался прелестью природы. Тут мы ночевали две ночи и убили на солнопечных увалах большого козла (гурана) и изюбриную матку. Не решаясь ехать обратно тем же путем, мы оставили часть мяса в тайге и отправились домой через большой хребет, на котором подъемы и спуски располагались до того круто, что сидеть верхом не представлялось возможности и мы почти половину дороги шли пешком. Но труд этот не только не тяготил, но доставлял мне большое удовольствие; я часто останавливался на высоких перевалах и любовался чарующими картинами дикой и безлюдной тайги! Что это за прелесть, в самом деле! Вот бы на этот раз быть хорошим художником и все мною виденное положить на полотно и оживить картины типичными сценами сибирской охоты!..
X
Переходя от одного к другому, я совсем забыл сказать о неожиданном для меня последствии того случая, когда мы с Полуэктовым, переваливая из Бальджи в другую параллельную речку, Бальджу же, наткнулись на громадную валежину кедра, кучу хвороста и заинтересовавшую нас дыру. Еще в начале зимы был я в партии, ночевал две ночи и собирался уже ехать в Бальджикан, как к нашему зимовью подъехали зверовщики, чикойские крестьяне, привезли с собой громадную свежеубитую медвежину и продавали ее рабочим.
Услыхав незнакомый голос людей, я вышел из зимовья, поздоровался с промышленниками и увидал разостланную на снегу превосходную медвежью шкуру; около нее толпились рабочие, меряли ее четвертями, удивлялись величине и гуторили между собою. В числе их стоял и Андрей Полуэктов, задумавшись и опершись на свое правилко. Увидав меня, он снял шапку и, тыкая правилом в медвежину, сказал:
— Вот, ваше благородие, это тот самый костоправ, который спасался под кедрой и которого я хотел потыкать в дыру.
— Как так? — спросил я.
— Да вот они (промышленники) вчера, тоже случайно, наткнулись на его берлогу, обложили и счастливо убили.
— А ты, ваше благородие, рази там был? — спросил один из зверовщиков и утимился на меня.
— Был, брат! Вот с ним! — сказал я, указывая на Полуэктова, и передал все подробно, как это случилось.
— Ну хранил вас господь! А то, боже упаси! коли б потрогали этого зверя! То мы с товарищами и диковали, видя старые занесенные следы куль берлоги. Что, мол, за оказия — кто ж тут топтался? А потом и след-то выправили, откуль двое приходили и как ушли под гору, — говорил тот же здоровенный промышленник и размахивал руками в знак особого удивления.
Я велел сварить обед и накормить охотников. Но так как время было дорого, приходилось ехать, то я и не дождал их завтрака, а они коротенько рассказали мне, как убили зверя одним метким выстрелом маленько повыше глаз, в разбор, как выражаются промышленники, когда крепко облежавшийся медведь тихо полез из дыры и, будучи заломлен стягами в лазе, выставил свою голову.
Невытянутая шкура зверя, по неоднократному обмеру, оказалась в 19½ четвертей и имела великолепный серебристый нацвет по черному волосу. Отдавали зверовщики эту замечательную медвежину за девять рублей, но у меня не было и этих денег, а затруднительность выделки, в таком захолустье, заставила нас всех отказаться от покупки.
— Ну что, Полуэктов! Теперь видишь, кто спасался под кучей и что могло случиться с нами, если б ты потыкал в дыру, когда еще было рано и зверь лежал некрепко? — спросил я Андрея.
— Молчи, барин! Меня и сейчас мороз подирает, как вспомню про это, — отвечал он и нервно потряс головой.
Я сел на коня и, по обыкновению один, поехал домой, в свою очередь обдумывая всю эту штуку.
Возвратившись к этому времени, мне хочется рассказать довольно курьезное обстоятельство. На рождестве все рабочие после тяжелого труда в партии просились выйти в «Русское место», чтоб отдохнуть и хоть немного погулять в Бальджикане. Просьба их была так основательна, что я, оставив в тайге необходимых сторожей, вывел всю команду в караул и приготовил для гостей водки.
Наш общий отдых продолжался дней 5 или 6; ограничивался одним заскорузлым Бальджиканом, и, несмотря однако же на это, веселию не было конца. Посиденки и вечеринки сотворялись каждый день и едва ли не в каждом доме семидворового караула! Чего-чего, только не производили мои партионцы на этих праздниках! И все бы хорошо — да, видите, не хватало караульских львиц, а потому неминуемо явились столкновения, неудовольствия и потеребки… Что делать, без этого нельзя: приходилось разбирать, умиротворять и воевать самому. Но так как это, конечно, неинтересно, то я и умолчу, а расскажу лучше про курьез.
На второй день праздника, в день своего рождения, лежу я на кровати и слушаю песни, доносящиеся с улицы, разгулявшихся партионцев и местных казаков. Как вдруг отворяется моя дверь, входит Полуэктов и переминается с ноги на ногу.
— Здравствуй, Андрей! Что, брат, скажешь хорошенького?
— Да до вас я, ваше благородие! Просьбу, значит, имею.
— Ну, говори, что тебе надо!
— Да заложили мы бег…
— А! Значит, денег нужно! Но ведь ты знаешь, что у меня нет лишней копейки…
— Нет, барин! — перебил меня Андрей. — Денег не надо, на то есть свои, а вас хочу просить…
— Ну, о чем же?
— Да, видите, условие бега в том, чтобы казаку Юдину бежать сто сажен, а мне с половины, — значит с пятидесяти, с человеком!..
— То есть как с человеком? Не понимаю!
— Да мне на закукорки сядет человек, я и должен бежать с ним; а он, значит, простой.
— Что ты выдумал? Этак ты всегда проиграешь.
— Нет, барин, не проиграю; уверьтесь! Бегивали не раз — знаем! А вот только надо безоблыжного седока, чтоб сноровил, да не тянул на их руку.
— А, понимаю! Ну так что же?
— Так вот и хочу просить вас…
— Проехать на тебе — так, что ли?
— Так точно! Я уже знаю, что вы не схлюздите…
— А сколько закладу?
— Пять рублей.
— Ну, а если я схлюзжу?
— Нет, надеюсь!..
— А когда бежать?
— Да сейчас! Все ждут.
— Ну а мера размежована?
— Все готово, и колышки забили.
— Хорошо — я сейчас выйду.
Повеселевший Полуэктов вышел вон из избы, а я тотчас надел вместо тяжелых кунгурских сапогов легкие козьи унты и, надернув на себя одну фланелевую блузу, вышел на улицу.
Все сняли шапки и посмеивались. Бегунцы — казак и Андрей — в одних теплых чулках на ногах, одних дабовых, синих, нижних «невыразимых» и легких, до пояса подобранных халатах, стояли на местах и ждали только меня — седока! Тот и другой бледнели от волнения и топтались на месте, словно ретивые бегунцы (скакуны).
— А верна ли мета? — спросил я.
— Безоблыжно, ваше благородие; пожалуйте!
— А кто сигнальщик?
— Я, барин! — вскрикнул Васька. — Вот как махну красным платком, так и катайте.
— Смотри, не торопись; дай хорошенько мне усесться.
— Знаю, ваше благородие, не впервы!..
Я подошел к Полуэктову, вспрыгнул ему на «закукорки», он подхватил меня под согнутые колени у поясницы, а я со сметкой взял его за плечи, чтоб не давить за шею, и сказал: «Смотри, не торопись да не упади».
В это время Васька махнул платком, все закричали, и мы побежали. Надо заметить, что на половине нашего половинного пути, как нарочно, находился небольшой взлобчик, на который забегать человеку с ношей было не совсем удобно; на что, как оказалось, и рассчитывали противники. Бежим. Я сноравливаю, сижу упруго, не мешком и нисколько не наваливаюсь на Андрея; но вот и проклятый злобчик уже близко! «Не торопись», — говорю я в ухо Полуэктову; а он хотел забежать с прыти, но запнулся и упал, а за ним, конечно, полетел и я. Нисколько не растерявшись, я моментально вскочил на ноги, дернул Андрея за шиворот, живо прыгнул ему на спину и вскричал: «Пошел!» Он подхватил — и мы побежали. Когда Полуэктов первым перешагнул черту меты, то все закричали: «Браво! браво!» Казак Юдин отстал на две сажени. Пари было выиграно; Андрей получил деньги и благодарил меня, а ему говорили все, что если б не «барин», то он проиграл бы заклад.
— Ты как же это не мог нас обогнать? — спросил я молодого, высокого роста, молодца Юдина.
— Да чего, ваше благородие! Меня смех задолил, как вы оба растянулись на злобке; точно подсекло, — не могу бежать, да и шабаш. Вот почему и проиграл, — говорил смеясь Юдин и вызывал на новое пари, но Полуэктов не согласился.
Кстати, передам здесь и другой эпизод, из моей жизни в тайге, но уже совсем не такого характера и говорящего о том, как безрассудны были мои одиночные поездки в партию.
Живя в Бальджикане, я всегда ездил на одном бессменном рыжем коне как в тайгу, так и на охоту, который постоянно находился при мне и так прижился к местности, что знал не только почти все близлежащие уголки, но хорошо понимал, куда и зачем я поехал — «на службу» или на охоту. В этом он, шельмак, доказывал свою сметку много раз и никогда не ошибался. И странное дело, на охоту он всегда шел охотно, тогда как в партию нередко с большим затруднением. Вот однажды, уже позднею осенью, поехал я на нем «на службу» и по обыкновению отправился рано утром. За караулом, верстах в полуторах, находился большой ключ, куда гоняли поить весь деревенский скот. Отлично добравшись до ключа, я слез, напоил Рыжку и, взобравшись на него, хотел ехать дальше; но животное заупрямилось, воротило назад и ни за что не хотело идти вперед. Я осердился и так настегал его плетью, что Рыжко освирепел в свою очередь, дал несколько козлов задом и передом и, когда увидал, что сшибить меня не мог, закусил удила, подхватил и полетел во весь мах, все еще стараясь воротиться назад. Но я, направив его на дорожку в партию, подсдобил еще нагайкой, что более осердило животное, и оно, как дикое, скакало во весь дух. На этом бешеном аллюре я увидал впереди небольшую логотинку, в которую, по моему расчету, Рыжко непременно должен был скакнуть передними ногами; а потому стал сильно сдерживать на поводьях (чизгинах, по-сибирски), отчего лошадь хоть и сбавила ход, но задрала голову кверху, прозевала неровность пути, действительно, как раз попала скачком в ямку, запнулась и полетела через голову. Я, уже предвидя эту штуку, успел выбросить ноги из стремян и щукой бросился вперед, а упав на мерзлую землю, дал еще скачок на четвереньках, как лягушка, и только этим манером увернулся от опасности, потому что опрокинувшийся через голову Рыжко все-таки достал меня по ногам своим хвостом и даже крупом задел мою правую ногу.
На мне был надет мой штуцер, вниз дулом, который во время самого крушения так стукнул меня прикладом по голове, что у меня позеленело в глазах! Однако же я скоро опомнился, живо соскочил на ноги схватил за поводья Рыжку, который все еще лежал, мотал головой и тяжело дышал. Я, уже нежно, огладил по шее животное и заставил его встать. Оно встряхнулось, несколько раз фыркнуло и оказалось по осмотру целым. Я снял теплую шапку и набожно, от Души помолился господу!.. Весь изъян состоял в том, что на седле изломалась передняя лука, лопнула одна подпруга (та тор, по-сибирски) и погон на штуцере. Воротиться домой мне не хотелось, и я, связав оборванные принадлежности, пошел вперед по дорожке, а Рыжку повел в поводу. Тут я почувствовал, что порядочно ушиб коленки, левый локоть, а в спине и пояснице слышалась неловкость. Рыжко несколько тянулся на поводу, но шел довольно бодро.
Думал я, думал — как быть? Воротиться или нет? И под этим впечатлением прошел версты четыре, а потом, поразмявшись молодыми костями, перекрестился, сел на коня и поехал в партию.
Что бы случилось, если б я не успел ускокнуть вперед на четвереньках? Об этом, читатель, боюсь подумать и теперь!.. Благодарю Создателя, что конь не задавил меня и так чудно сохранилась моя жизнь!..
Но правду говорит пословица, что «одна беда не живет». Так случилось со мной и тут. Еще рано приехав на половину дороги, я остановился у речки Прямой Бальджи, развел огонек, расседлал Рыжку, нарезал ему ножом Ветоши и сварил себе в котелке обед. Выпив рюмочку и плотно закусив, я напоил коня и задал ему взятого с собой овса, а затем присунулся к огоньку и не помню, как уснул. Не знаю, по какому случаю заржал мой Рыжко, — я проснулся и к немалому моему удивлению увидал, что огонь совсем потух, а солнце уже низко. Живо заседлал Я коня, сел и поехал к броду на Бальджу, на которой стояли уже большие забереги (льда) и несло шугу. Рыжко уперся и ни за что не спускался в воду; как я ни бился, но ничего с ним поделать не мог, а потому должен был до половины раздеться и брести на своих ногах, а упрямого коня тащить на поводу. Вода оказалась такой холодной, что ноги мои страшно заломило, просто невтерпеж; а когда я, сжав зубы, перебрался на ту сторону, то ноги сделались так красны, как у гуся, и невыносимо ныли. Вижу, что дело дрянь! Ехать еще далеко, а солнце садится. Я крепко протер их крестьянскими шерстяными чулками, живо оделся, пошел пешком и шел до тех пор, пока не согрелся до поту, а когда уже сел на коня, то было так темно, что лесная тропинка исчезла из глаз и пришлось надеяться на опытность лошади. Уже поздно вечером добрался я благополучно до зимовья, нашел в нем всех спящими и удивил их своим поздним прибытием.
XI
Перехожу опять к апрелю месяцу, к весне — к той волшебной весне, которая как бы магически действует на всякое живое существо; возрождает и обновляет природу почти во всех ее фазах жизни! Эту могучую силу чувствовал и я душой, сердцем, всем своим организмом и не мог хладнокровно переносить ее живительных проявлений, ощущающихся во всем, с каждым днем чарующего апреля. Время это после тяжелых трудов, забот и лишений давало мне новые силы для окончания борьбы, тесно связанной со службой в такой трущобе, как Бальджикан, и выражающейся пословицей «В чужом пиру похмелье»; оно возбуждало во мне особую надежду поскорее покончить работы в тайге, выбраться из этих ужасных вертепов и лелеяло особым желанием — быть может, отыскать Зару и повидаться с нею… При одной этой думе я становился каким-то сказочным Иваном-царевичем, уносился в область фантазии из действительной жизни… мысли мои путались, перебивали, опережали одна другую, и я чувствовал какую-то ненормальность, потому что при расходившемся воображении сердце мое замирало не на шутку и какой-то особый трепет завладевал всем моим организмом, всем моим существом!..
Однако ж при всем этом настроении, при всей этой иллюзии сила воли брала верх, и я усиленно трудился. Эту же энергию чувствовали все мои сотрудники и старались поскорее покончить с Бальджой, уйти без оглядки из ее трущоб, отдохнуть на просторе, повидаться со своими, обнять и расцеловать близких натосковавшемуся сердцу.
И, слава богу, надежда оставить Бальджу была тем ближе, чем живительный апрель подвигался к концу. Действительно, все разведочные работы уже настолько рельефно говорили сами за себя, что без ошибки можно было сказать, что Бальджа — это могучая золотоносная россыпь! Но этого мало, потому что более или менее детальные разведки ясно определяли силу россыпи и давали почти положительные цифры о количестве залегающих в недрах металла и указывали на выгодные отношения для предстоящей работы, будущего золотого промысла, что, слава богу, и оправдалось на самом деле.
В это самое время — время душевных тревог и ожиданий — приехал я однажды из партии и с радостным сердцем от удачных работ въезжал уже в селение Бальджикан, как вдруг увидел своего Михаилу, стоящим с поджатыми руками к сердцу, как он это всегда делал, у ворот другого дома. Я думал, что он тут только в гостях, а потому и проезжаю его; но он замахал рукой и сказал:
— Барин! Сюда, сюда, пожалуйте!
— Это с чего?
— Да там, на нашей фатере, остановился господин А-в.
— Гм, вот как! А когда он приехал?
— Да вчера еще приехали.
— Гак ты зачем же перешел сюда?
— Они-с приказали. Я и перетащил все сюда.
Я остановился у ворот и не слезал с лошади. Молодая кровь прилила мне к сердцу, а потом ударила в голову от страшного волнения. Но я скоро овладел собой, заехал на двор, слез с коня, пошел на новую «фатеру» и велел подать чаю. Но не прошло и пяти минут, как является посланный.
— Здравствуй, брат! Что тебе нужно?
— Да господин А-в приехали.
— Ну так что ж?
— Вас изволили требовать — пожалуйте!..
— Вот как — требовать! Скажи ему, братец, что я устал и хочу отдохнуть.
— Слушаю-с.
Подали самовар, я уселся пить чай, но руки мои тряслись. В голове у меня вертелись черт знает какие мысли. Мне думалось: что ж это такое? Как назвать подобную выходку? Господин А-в старше меня по выпуску только двумя годами!.. Он, пользуясь милостью Муравьева, съездил в отпуск, всю зиму прожуировал на Алтае, а я с грошом в кармане как вол работал восемь месяцев, испытал всякую всячину, переносил лишения, разведал и определил россыпь — и что же за все это? Самовольное выпроваживание меня даже с квартиры, где я прозябал для его личной пользы, потому только, что изба Юдина получше других! Где я прожил целую зиму, а он приехал на несколько дней, чтоб чужими руками жар загрести! Нет! Нет! Это ниже всякой критики, низко, пошло! Да неужели это порядочность? Неужели ныне так благодарят своих товарищей за братскую услугу? Нет!.. И я в волнении ходил со стаканом по своей квартире. Но вот скрипнула дверь, и в ней показалась рожа того же посланного.
— Что тебе опять нужно? — спросил я под впечатлением только что передуманного.
— Пожалуйте, сударь! Вас опять требуют-с!
— Пошел вон и скажи своему барину, что я устал, слышишь?
Дверь захлопнулась. Михайло принес мне стакан холодной воды — спасибо! — сообразил, значит. Ну да ведь недаром же и учился когда-то лекарскому искусству!.. Я выпил воду и действительно немного «отошел», как говорят сибиряки. Но проклятый оскорбленный червячок снова точно шептал па ухо: да разве А-в не мог остановиться на той же квартире, как товарищ! Это было бы для меня крайне приятно. Кажется, не тесно двоим в большой избе! Почему же он не хотел пожить несколько дней со мной? Мы ведь оба холостяки!.. В корпусе были товарищами, вместе в «развод» ходили к покойному императору Николаю; вместе на часах стояли у гроба герцога Лейхтенбергского… Что ж это такое? Что за произвол?.. Тэ-тэ-тээ! Понимаю! Я, видите ли, вышел по «милости» начальства прапорщиком (смот. ст. «Урюм» — Природа и охота, январь 1884 г.); а он, тоже «по милости» того же, поручиком!.. Тэк-с! Вот оно что, значит, так сказать, начальство!.. Понимаем!..
Хожу все еще по избе и вижу, что по улице, той же дорогой идет кто-то у моих окон; вижу потому, что мелькнула тень на моих пузырях вместо стекол. Вот слышу и разговор в сенцах: «Я уж, брат, не пойду к нему, прибьет! Унеси, Митрич, ты!» Я остановился и жду. Входит мой Михайло и подает письмо, сначала не глядит на меня, а потом вопросительно смотрит в глаза. Оно от г. А-а. Пишет, что он ужасно устал с дороги (вчера приехали!) и потому просит прийти меня. Так как при переносе моих вещей все перепуталось и под рукой не нашлось бумаги, то я и просил Михаилу сходить к г-ну А-у самому, извиниться, что не пишу, и сказать, что я устал сам, а завтра явлюсь к нему в полной форме.
День подходил к вечеру, и начинало смеркаться, а когда уже порядочно потемнело, то ко мне пришел сам г. А-в.
Мы потолковали!..
После этого свидания «сердце прошло», я надел пальто и, расцеловавшись, пошел вместе с ним на свою бывшую «фатеру». Тут мы протолковали почти до утра, поужинали с привезенными лакомствами, выпили бутылочку, и г. А-в растаял от тех данных, которые я сообщил ему относительно окончательно разведанной и определенной золотоносной россыпи! Да, тут я заполучил несколько хотя и некрепких объятий, лобызаний и слышал о том, что его первой священной обязанностью будет ходатайствовать обо мне у Муравьева, что «он представит» меня к чину и выхлопочет по меньшей мере годовой оклад жалованья (что-то около 200 р.). Одобрениям моих трудов не было конца. Я поблагодарил «начальство» и ушел спать.
На другой день мы уехали в партию, на Бальджу, чтобы воочию убедиться в богатстве открытия и в произведенной работе на месте, проверить шурфы; мысленно от видимого дела мы пожинали уже лавры от предстоящих наград. Я, грешный человек, думал уже о том, как куплю себе эполеты (мы тогда носили военную форму) с двумя звездочками, знаете, — этак «ватрушечками», потолще, с опупочком; а на наградные деньги выпишу хороший двуствольный штуцер. Что думал А-в, не знаю, но, конечно, что-нибудь получше моего…
Воротившись из тайги, г. А-в, по представленным мною данным и подробным планам, сделал с моей помощью окончательный отчет, расчет на золото и написал доклад генерал-губернатору Муравьеву, а затем стал собираться к отъезду из Бальджикана. Я проводил его верхом, распрощался и был очень доволен, что он взял на себя труд по пути повидаться со всеми подрядчиками и рассчитаться с ними уже наличными деньгами, по переданным мною документам.
Я ожил от радости, как потому, что г. А-в при последнем прощании повторил свое обещание «представить» и «хлопотать», так и потому, что скоро прощусь с тайгой, поеду весенним путем, вдоволь поохочусь, поищу… и, быть может, найду прелестную Зару.
Ожидание наше с Михайлой было так велико, что мы, как институтки, считали дни и только не отрывали их от тесемки из писчей бумаги. Время стояло превосходное, и если я не был в партии, то мы решительно каждый день ходили или ездили на охоту и били всякую всячину. Приятель мой Мусорин, понимая предстоящую разлуку, скучал не на шутку, виделся со мной каждый день и нередко даже плакал, — так связала нас охота и что-то такое, что коли написать, то будет слабо и ничего не выйдет.
В первой трети мая я уже получил известие, что золотоискательная партия, согласно прежних моих служебных заявлений, снимается, приедет новый инженер, примет от меня обследованную золотоносную россыпь, оставшиеся припасы, инструмент и заложит промысловые работы. Весть эта обрадовала меня еще более, и радужные надежды росли с каждым часом. Распоряжения Муравьева в долгий ящик не откладывались — и, действительно, в половине мая приехал управляющий будущего прииска, и я окончательно ожил. Господин Л-н в два дня принял от меня все расчеты, съездил со мною в Бальджу, осмотрел все работы, нашел их настолько солидными, что основался на произведенной расшурфовке россыпи и сделал по готовым уже планам расколодку будущих разрезов (разносов) для выемки металла из золотосодержащих песков.
Я освободился! И эта поездка в партию была для меня последнею по бальджиканский дебрям! Общая наша радость выходила, кажется, из пределов, и мы с Михайлой не могли уснуть, не могли наговориться в продолжение всей ночи, а когда наступило желанное утро, то торопливо напились чаю, собрались, простились, сели на коней и, радостно крестясь, выехали из Бальджикана. Длинный переезд до Букукунского караула мы не заметили, потому что всю дорогу толковали о всем пережитом и строили чуть не воздушные замки в будущем. Как теперь помню этот путь, ибо я не верил своей радости, что расстался с Бальджой, и постоянно оглядывался, прощаясь с синеющей вдали тайгой и боясь того, как бы г-н Л-н не воротил меня за какими-нибудь справками. Так тяжела была для меня Бальджа со всеми ее прелестями, где пришлось мне ответственно поработать еще в первый раз в жизни и вкусить, в самую золотую пору юности, столько забот и лишений. Воображаю, как бы перенес эту пытку жизни какой-нибудь другой юноша, не будучи охотником. Мне кажется, он с ума бы сошел — право, так! У кого от веку чистые, розовые ноготки, брюзгливые губки и кто носит только чистые, тонкие, полотняные сорочки, — советую об этом и не думать.
К вечеру, добравшись до Букукунского караула, мы остановились у богатого казака (не упомню фамилию) и остались ночевать, потому что ехать верхом ночью по гористой местности не только неудобно, но и опасно. Радушные хозяева приняли нас крайне гостеприимно, как и в первое наше знакомство, и, чтоб на прощание угостить хорошенько, еще молодая и довольно красивая хозяюшка просто забегалась, затопила печку и засуетилась с ужином. Проехавшись верхом и с утра ничего, кроме чаю, не закусивши — мне хотелось есть страшно! От одного ожидания пожевать и похлебать чего-нибудь горяченького уже бежала слюна и терпение лопалось. А вот появилась хозяйка и стала готовить постель, но представьте — не стол! Думаю, что ж это такое? Неужели она хочет сказать нам «покойной ночи» без ужина! Нет, не может этого быть! Это не по-русски, а тем более не по-сибирски… А голод пересиливает рассудок и точно подсказывает на ухо — ляжете и так, ужина нет, видите, постель готовят!.. Это в Сибири-то, думаю опять! Не может быть!.. И хочу спросить, но стыдно, и спросить не решаюсь; тем более потому, что хозяйка так старательно и аппетитно обходит мое ложе. Она притащила пуховик, белую простынь, чистые белые подушки (что в Сибири большая редкость у простого народа) и штофное одеяло на заячьем меху. Вот, мол, это хорошо после восьмимесячного спанья на заскорузлом жестком войлоке! Хозяйка притрепала подушки и ушла, не сказав ни одного слова. Постой! Значит, на все и ужин подаст. Так, конечно, и вышло — скоро явилась опять хозяюшка и начала приготовлять стол. Она подвинула его на средину комнаты (не избы), накрыла белой полотняной скатертью, поставила тарелки, графин с домашним пивом, стакан и положила серебряную ложку, вилку и ножик. Описываю это для того, что вся эта, хоть и самая простая сервировка, большая редкость в Сибири у простого народа, ибо обыкновенно подают прямо чашки с кушаньем и кладут деревянные ложки, даже и в богатых домах.
Видя это приготовление, я попросил накрыть на двоих, так как в пути всегда ел вместе с Михайлой. Последовало добавление. Затем хозяйка принесла графинчик водки, перечницу, горчичницу и целую массу пшеничного хлеба. Вся эта обстановка меня немало удивляла как по зажиточности простого казака, так и по бывалости хозяйки. Прошла порядочная пауза. Наконец дверь отворилась, и хозяюшка появилась с белой фаянсовой миской. Я до того обрадовался, что чуть-чуть не сказал «несут, несут!..» Мы помолились образу; видим низкий поклон и слышим — «пожалуйте!» Этот обычный и теплый привет всей «не мшоной» Сибири. Лишь только мы сели, хозяйка налила две рюмки водки, поставила на поднос, подала нам и опять с поклоном — «пожалуйте»! Мы выпили; я открыл миску и — о ужас! Меня так щелкнуло по носу, что я отошел и невольно взглянул на Михаилу, а хозяйка стояла сзади меня, кланялась и говорила «пожалуйте». Думая, что она выйдет, я тихо наливаю ковшом похлебку, сначала нарочно Михаиле, — а хозяйка все тут. Нечего делать — наливаю себе, но хлебнул и есть не могу… В миске оказалась похлебка из рубцов, вероятно крайне дурно очищенных. Вот, думаю, беда и что тут делать? Но спасибо Михаиле, он смекнул и выручил меня из неловкого положения. Сообразив, в чем дело, мой Митрич тотчас встал, тихо накрыл миску и передал хозяйке; та приняла и ушла, по-видимому не догадавшись о сути дела и произведенном маневре. Я поскорее открыл голландскую печку и вылил в нее подальше из своей тарелки, а Михайло кое-как «осилил» налитую порцию. Пришла хозяйка, принесла жареную баранину и два стакана сливок; поставила на стол, убрала тарелки и опять — «пожалуйте»! Я сидел, «как огурчик», не подавал виду, что согрешил, принялся за жаркое и боялся взглянуть на гостеприимную хозяйку, до того мне было стыдно и неловко, а деваться некуда…
Хоть голодным я не остался, но проклятые рубцы испортили все дело и меня грызла забота — не заметила ли хозяйка и не обиделась ли нашей проделкой. Но оказалось все благополучно, потому что Михайло был на кухне и слышал, как хозяюшка бранила стряпку за неопрятное приготовление; извинилась перед Михайлой и ни слова не сказала о том, что я не ел похлебки. Зато спал я отлично, тепло и мягко… Одно плохо, грезы и думы тревожили меня так, что я просыпался несколько раз, сбрасывал заячье одеяло, ходил по комнате и пил холодную воду; она, как душем, обливала постукивающее сердце, остужала воображение и облегчала душу какой-то сладкой, обдуманной надеждой… Но правду говорят, что «утро вечера мудренее»! И когда утром подали нам отличный завтрак, то я не утерпел и, подготовив хозяйку, как оказалось, крайне веселую женщину, чистосердечно сознался ей в том, как поступил с похлебкой. Она хохотала до слез и говорила: «Экая я дура! Поддалась вам на миске и не догадалась, что это значит. Вот и правду толкуют, что у нашей сестры — и долог волос, да ум короток. А ведь, кажется, видала виды и с мужем в городах живала. Ну и хитрые же вы, господа, как посмотрю я на вас. А на похлебке все-таки извините. Виновата, не доглядела! Видно, грех попутал!»
Поблагодарив хозяев за радушие и гостеприимство, мы сели на лошадей и простились истинными друзьями. Только хозяюшка несколько конфузилась, грозила мне пальцем и, смеясь, говорила: «Ну, другой раз не поддамся, не обманете на мякине». Я сделал ей поцелуй рукой и пожелал от души всего хорошего да «принести» (родить) самоварчика… Она поняла мою шутку, покраснела и уже вслед сказала: «Вот как женитесь, так это уж вам желаю, а у меня есть двое, больше не надо, тяжелы эти самоварчики». Я приостановился и закричал ей: «Ну так чашечку!» — «И это вам!» — кричала она и смеялась… Когда я поехал, то проклятые рубцы точно все еще вертели в носу, напоминали о моем затруднении и находчивости Михаилы…
Следующую станцию мы проехали отлично, также верхом. Алтайский караул прилегал уже к степной местности, а потому, добравшись до него, я и потребовал колесный экипаж, потому что ехать верхом до крайности надоело, а с порядочным количеством вещей очень неудобно и утомительно. Оказалось однако же, что в богатом казачьем селении не нашлось ни одного сносного тарантасика, вследствие чего « старший » убедительно просил меня и следующую станцию отправиться верхом, обещаясь дать мне такого « орла », который донесет, как птица, и не тряхнет. Нечего делать, пришлось согласиться и волей-неволей ночевать. Утром привели верховых лошадей — двух под нас и третью под вьюк. Поблагодарив хозяев за хлеб-соль, мы вышли садиться. У амбара, на чембуре, стоял превосходный конь калю ной масти (вроде соловой, с ремнем на спине); он шустро (бойко) поглядывал по сторонам, вертелся на привязи и поминутно ржал.
— А вот тебе, ваше благородие, и «орел»! Донесет, как на ладони, — сказал хозяин.
— «Орел-то орел!» Так я-то, братец, воробей. Как бы не съел!
— Ннна! Ваше благородие, уж и воробей! Мы ездим — ничего. Только иди к нему смелей, — не бойсь!
Оглядывая пока еще издали «орла», я заметил, что у него ноги, повыше бабок, немного потерты и в крови, а во рту продет волосяной заудельник (трензель), помимо удилов.
— Это что же такое, — отчего у него кровь? — спросил я и остановился.
— Да, вишь, ваше благородие, шалит маленько, вот и призадел где-нибудь.
— Гм! Странно, братец!
— Нет, верно говорю, барин! Иди только смело! — говорил старший, он же и хозяин; но сам стоял на дворе и не подходил к коню.
Видя, что Михайло садится уже на свою лошадь, я бойко подошел к «орлу»; он посмотрел на меня и понюхал мое плечо. Но лишь только отвязал я кукуиный чембур (ремень из гураньей шеи), как конь всплыл на дыбы, захрапел и хотел поймать меня передними копытами, чтоб смять под себя. Но я как-то не обробел и в самый этот момент закричал на «орла» и так сильно дернул его за чембур, что он сел на зад, а поправившись, хотел повторить ту же штуку; но я сметил его замысел, предупредил вторым осадом за чембур и в это же время вытянул «орла» по шее нагайкой. Конь заржал, прыснул ноздрями, опять понюхал меня в плечо и встал как вкопаный. Я подобрал полы своего длинного пальто за кушак, вдернул ногу в стремя, проворно заскочил в богатое «мунгальское» седло, поворотил коня к воротам и шагом выехал из двора. Все провожавшие как-то переглядывались, тихо разговаривали и разводили руками. Я смекнул, что тут что-то неладно, и держал ухо остро; но видя, что конь отлично идет, действительно «орлом», тихо выехал из деревни, а выбравшись в степь, пустил его рысью. «Орел» с первого раза так пошел «отщипывать», что я живо бросил скакавших в опор своих спутников и не мог не удивляться как его резвости, так и удивительно мягкому ходу. Действительно «орел» летел птицей и нес меня как на ладони.
На половине дороги, это верст через 18, я остановился, огладил коня, потрепал по шее, закурил трубку и пошел пешком по дороге. «Орел» после скорого хода нисколько не задохся и шел на поводу так, что его можно бы вести на нитке. Минут через пятнадцать меня догнали Михайло и провожатый казак. Мы потолковали, поправились и еще с версту прошлись. Затем я остановился, тихо сел на «орла», и он весело и игриво пошел ступью; но такой ступью, что спутники ехали за мной хлынью (малой рысцой). Потом я снова пустил рысью и пролетел остальные пятнадцать верст ровно в двадцать восемь минут. Во псе это время «орел» ни разу не сбился (не сорвал) с рыси и шел на тугих поводьях.
Когда я вбежал во двор на свою старую квартиру, в Кыринском карауле, слез с коня, огладил и потрепал его по шее, то дедушко, поздоровавшись со мной, как-то особенно посмотрел на копя, на меня, тряхнул вбок головой, но ни слова не сказал и просил меня в горницу. Не ранее как через полчаса приехали Михайло и казак. Мне подали закусить. Но вот в открытое окно я слышу разговор старика хозяина с моим проводником.
— Это что же? Неужели викуловский Калюнко? — спрашивал хозяин.
— Он самый и есть, Сидор Петрович! А что? — спросил казак в свою очередь.
— Да у вас где же крест-то? На вороту или нет? Разве не знаешь, что от этого коня уже двое в гробу лежат?
— Как не знать, — знаю.
— То-то знаешь; а того вот не знаешь, что за это нашему брату быват?
— Это, дедушко, дело не мое; на то хозяин есть.
— Хозяин! А ты должен сказать.
— Да я и говорил, так разве нашего брата слушают.
— Ну, а ноги-то отчего у него в саднах?
— Да, вишь, ловили арканами; а как поймали, то свалили да тогда уже стреножили и потом заседлали.
— Вот то-то и есть! Бесстыдники, нехристи вы этакие: креста на вороту у вас нет, вот что! — проговорил сердито старик, плюнул и пошел в избу.
Какой разговор продолжался в избе, я уже не слыхал, но понял все, что совершилось, и разделял мнение уважаемого старика хозяина, что нет у некоторых сибиряков не только креста на вороту, но и ничего теплого за пазухой. Они часто пользуются тихим нравом проезжающего, отправляют его бог знает на чем и как и остаются дома с спокойной совестью, — дескать, «отправили», свое дело исполнили, а как? — это точно и не их дело — до царя далеко, до бога высоко! Оттого все и сходит…
Это был мой дебют из самых последних курьезов при выезде из бальджиканской тайги. Далее я отлично поехал на колесах и скоро добрался до Усть-Илинской волости, к приятелю Скородумову.
Какую массу различной дичи видели мы в продолжение этого радостного для нас пути. Сколько диких коз перепугали при выезде из последних гор тайги, в окрестностях Букукунского караула! Нигде и никогда не видал я столько козуль, как в этой местности; правду говорят тамошние казаки, «у нас, барин, козуль — как таракана»! И действительно, сравнение крайне характерно как по цвету животного, так и тому виду, какими кажутся дикие козы издали, выбегая на чистые, «прохавые» места. Не могу не заметить, что в степи множество довольно разнообразных памятников «чуди» — этого легендарного народа, когда-то заселявшего Сибирь. Все памятники более или менее выражаются «чудскими могилами», обставленными большими плитами на ребро, на высоких курганах (земляные насыпи). Тут же есть два гранитных столба, аршина в 3½ вышиною; они аккуратно обделаны в правильную форму четырехсторонней призмы, а на средине их высоты высечены пояски, канавкой вокруг столбов. Эти памятники народ зовет коновязями Чингисхана. Действительно, они напоминают эту цель их сооружения, потому что столбы нетолсты и по высоте как раз подходят к тому, чтобы к ним вязать верхового коня. Соображая степное раздолье и не видя других остатков более серьезной культуры когда-то жившего тут народа, невольно рождается мысль, каким образом доставлялись эти тяжелые и объемистые вещи с далеких гор и чем они обделывались в правильную форму? Около этого же караула есть богатая инородческая кумирня, выстроенная из дерева и обнесенная стоячим тыном. Кругом ее раскинулся обширный инородческий улус (селение из подвижных юрт). В кумирне много превосходно сделанных бронзовых бурханов (идолы, божки), перед которыми теплятся неугасаемые особые светильники, стоят жертвенники весьма различного характера: тут и пшеница, тут и сметана, и вещи, и проч., и проч. Кумирня содержится весьма чисто, опрятно и заключает в себе для молящихся много «лавок» (скамеек), обитых хорошим темно-зеленым бархатом. Поставлены они рядами, с проходом посредине. Перед входом в кумирню, в особом отделении, стоит на самой дороге как бы большая вертящаяся витрина, кажется, шестиугольной формы, с какими-то изображениями по сторонам. Всякий входящий инородец вертит эту витрину и тогда уже идет в самую кумирню.
По всей степи, на прилежащих озерках и в култуках речек была еще такая масса всевозможных пород уток, что, не видавши, трудно поверить. Но в самой же необъятной степи во многих местах тюфикали большие и малые кроншнепы и разгуливали громадные степные курицы (дрохвы), которые, завидя нас, грузно, с разбегу, поднимались на воздух или западали в неровностях степи. Тысячи жаворонков, как и бабочки, тряслись и звенели в воздухе и как бы радовались вместе с нами, благословляя весну. Последние вереницы гусей неслись местами в прозрачной синеве неба и оглашали степь своим зычным покрикиванием, как бы радуясь приволью и вдыханию освежающего воздуха. Легко, свободно дышалось и нам на степном просторе; только одно неладно: нет-нет да и познобит маленько какой-то особой дрожью, словно чем-то мазнет по сердцу, то теплой надеждой, то холодным сомненьем — аж жутко станет!..
Приехав к Скородумову, я ночевал у своего приятеля и келейно узнал от него, что «тот» цыган проживал всю зиму где-то по р. Онону и, как он недавно слышал, находится там и теперь. По незнанию в точности места жительства и из опаски Скородумов письма моего не передал Заре, а потому я и взял его обратно.
Выехав из двора Скородумова, я направил свой путь на р. Онон как потому, что мне хотелось познакомиться с этой громадной и роскошной долиной Восточной Сибири, так и по той причине, что я порешил во что бы то ни стало отыскать Зару.
Подвигаясь по долине Онона, я уже не скрывался от Михаилы, и он помог мне узнать положительно, что искомый цыган со своей семьей находится в богатом селении М-м, до которого оставалось уже только несколько десятков верст. Мы, сообразив это, рассчитали так, чтоб непременно приехать в это селение утром и в случае надобности прожить в нем под разными предлогами сколько потребуется, но чтоб непременно повидаться с Зарой.
Прелестное утро дышало своей свежестью, когда мы часов около девяти приехали в М-м и остановились на станции, но в ней, кроме старухи и женщин, никого не нашли. Спрашиваем, где же люди?
— А ушли на следство, господин-барин, — отвечала старуха.
— На какое следство, бабушка?
— Да, вишь, родимый, проживал у нас цыган…
— Ну, так что же? — перебил я старуху.
— Так вот, кормилец, грех и попутал. — Какой же грех?
— Да цыган хотел выдать свою дочь за другого цыгана, а она, значит, уперлась: не пойду, говорит…
— Ну?
— Отец-то, значит, осерчал да и побил дочь, а она ночью-то взяла да и убежала…
— Ну? Бабушка?
— Цыган-то хватился, видит: дочери нет; он пал (сел) на коня, да и нутко по дороге, — вот откуль ты приехал. Значит, смекал чего-то; догнал ее, милую, да побил крепко и притащил домой.
— Бедная Зара!.. — вырвалось у меня невольно. Старуха покосилась на меня, что-то хотела сказать, но умолчала и только перебирала руками под приподнятым передником.
— Что же дальше? Бабушка! — сказал я, спохватившись.
— Да что, батюшка! Тут грех-то и вышел. Дочь-то ночью скрылась опять да и утопла в Ононе…
— Как утопла? — уже почти вскричал я и не мог удержаться от слез, а сердце мое сжало тисками.
— Да как? — значит, навязала на себя камень да и бросилась в речку.
— Когда это было? Бабушка!..
— А вот позавчера, мой родимый!
— Что же, не искали? Ведь можно было откачать! — уже едва говорил я.
— Как не искали! И нашли, в то же утро; нашли, так уж не захватили… А красавица-то какая была, словно нарисованная! Что поделаешь, верно, воля господня, значит, предел подошел! — и старуха непритворно заплакала.
В эту минуту я точно окаменел, и ни одной слезы не выкатилось из моих глаз. Я тупо смотрел на старушку и едва мог спросить ее:
— Где же она? Бабушка?
— Да сутки лежала в ледянке, мой батюшко, а вот утрося (сего утра) приехал заседатель, делал опрос, составил акт — и велел схоронить. Поди-ка, уж закопали! — сказала старушка и посмотрела в улицу.
— Вон идут! — проговорила она сквозь слезы.
Я вышел на крылечко и увидал большую массу народа. Впереди шел священник и заседатель, а в средине толпы, качаясь, шагал старик цыган за конвоем. Лицо его было бледно, полно ужасной грусти, и слезы бежали на щеки. Он что-то говорил и бил себя в грудь кулаком.
Я не мог выдержать этой страшной картины. Особенно тяжелое впечатление производили на меня лопаты, которые несли в толпе три или четыре человека, я невольно отвернулся и ушел в избу, где уже кипел самовар и что-то стояло на тарелках. Но я есть ничего не мог, попросил поскорее лошадей и, заскочив в кибитку, почти не помню как, выехал из деревни. Тут слезы полились градом, на сердце стало полегче, но душа моя рвалась на части, и я проклинал свои ночлеги. Точно внутренний голос говорил мне в самое ухо — не ночуй и захватил бы Зару живою!..
— Мир твоему праху, несчастная! — шептали мои уста; но слезы душили, и у меня срывались слова: «Зара, Зара! Неужели, моя голубушка, я — причиной твоей ужасной судьбы!..»
Михайло сел на козлы и всю станцию протолковал с ямщиком. Первый говорил тихо, но ямщик не опасался, и до меня несколько раз доносились его слова: «Ну, брат, и красавица… вся деревня жалеет… никому не досадила… перебил… убегала… какой-то фыцер… писала… словно рехнулась… не вынесла… все ждала… убежала б… она бы, брат, нашла… умница… Не догнал бы?.. предел, значит…» Дальше я не вынес, упал на подушку, зарыдал и накрылся с головой полушубком…
* * *
Мая 18-го я был уже назначен приставом в Култуминский рудник, еще до моего приезда в Нерчинский Завод. Вскоре после этого Муравьев сделал представление министру двора, и г-н А-в за открытие Бальджиканской золотоносной россыпи получил какую-то награду и шестьсот рублей ежегодной пенсии. А я? Я — ничего! Только попользовался тюменским ковром, который получил в подарок от г-на А-а еще в Бальджикане, при прощании!.. Тетерину А-в послал из Иркутска глухие серебряные часы…
* * *
За упокой Зары я молюсь и доныне. Да, действительно, на все воля господня!.. И все мои планы канули в Лету, как канут и эти воспоминания…