I

В 1858 году я управлял Верхнекарийским золотым промыслом в Нерчинском горном округе. Однажды, тихим весенним вечером я сидел в кабинете и думал, как бы сорваться дня на два или на три в любимую тайгу, чтобы позверовать и отвести охотничью душу. Промысловое дело идет хорошо, все в порядке, все служащие на своих местах и знают свои обязанности. Отчего же и не съездить? Разве что случится во время моего отъезда… вот беда! Хуже всего — это тюрьма, в ней более тысячи ссыльнокаторжных! Теперь же весна, и они бегут едва ли не каждый день по нескольку человек, но ведь я тут не виноват, это дело военного караула…

Ну, а работы?

Ничего не значит, они идут своим порядком; промывки золота еще нет; кассы немного, да я ее могу сдать на хранение комиссару — человек он хороший, надежный… Ведь после хуже — нельзя будет съездить, а самое лучшее время уйдет, и его не воротишь…

При этой мысли сердце мое стало постукивать сильнее, а глаза невольно повернулись к охотничьим принадлежностям… Явилась какая-то сладкая потягота, точно пред назначенным тайным свиданием; я встал, подошел к висящей на гвозде винтовке и, сняв эту «астролябию» на высоких сибирских сошках, стал прицеливаться в лежащего на ковре Танкредушку.

Только что я нарочно щелкнул курком, как Танкред проснулся, вопросительно посмотрел на меня, забил хвостом, наконец соскочил, начал визжать, привскакивать и старался лизнуть меня непременно в физиономию…

Вдруг скрипнула входная дверь немудрой промысловой квартиры, послышалось вытирание ног о половик и знакомое покашливание, которое узнал и Танкред; он тотчас оставил меня, бросился в прихожую и начал снова прыгать и ласкаться.

— Полно, полно тебе, Канклетушко! Будет, а то и зипунишко порвешь, — говорил вошедший, унимая мою зверовую собаку, обрадовавшуюся его приходу.

— А-а, Дмитрий! Здравствуй, — сказал я вошедшему старику Кудрявцеву.

— Здравия желаю, ваше благородие!

— Ну, брат, легок на помине, а я только сейчас о тебе думал.

— Значит, сердце сердцу весть подает, вот это что!

— Должно быть, что так, дедушко! Ну-ка садись, да рассказывай, как живешь, где был, что поделываешь?

— Да что, барин! Живу себе ладно; а вот сердце гребтит у меня не на шутку, словно сосет, вот и пришел тебя сомущать. Вишь, время-то какое доброе стоит, самое зверовое!

— Ах, молчи ты, пожалуйста! У меня, брат, у самого душа вся изныла.

— Так чего ей ныть-то, вот соберемся, благословясь, да и поедем.

— А ты куда думаешь?

— Да помекаю в Унгурки сначала заехать, а потом и в Кадачу махнуть, помнишь, я тебе сказывал.

— Как не помнить, дедушко, помню. Только ведь это далеко, а у меня служба; сам знаешь, что надолго мне уехать нельзя.

— Да сколь далеко? Верст пятьдесят, боле не будет. Суток двое, а либо трое проездим, ну, потом и домой!..

— Да, а тюрьма-то?

— А что за беда? Тюрьма как тюрьма и есть. Кому бежать, так тот и тебя не спросит, а убежит, да и только. Не упасешь, это ведь не овцы.

— Все это верно, дедушко; а как что-нибудь сделают?

— Нет, барин, не сделают. Рестанты тебя любят; нам, говорят, отца родного не надо. А время-то какое, погляди-ка! Утром-то встанешь, так инда сердце трепещет, словно весь мир-то смеется, всякая тваринка радуется и славит господа…

— Ну ладно, дедушка, я ведь это нарочно подзадориваю, а сам уж до тебя решился съездить и хотел за тобой посылать Михаилу.

— Вот то-то же и есть! Да я ведь и по глазам твоим вижу, что ты нарочно турусы-то строишь.

Я позвонил. Пришел мой денщик Михайло Кузнецов, сложил руки у груди и вопросительно смотрит.

— Михайло! Тащи-ка, брат, самовар, да и закусить чего-нибудь дай.

Явился самовар, бутылка «всероссийского», горячие ватрушки, яичница. Мы закусили и решили с Кудрявцевым как можно ранее поутру отправиться в путь и взять с собой харчей на всякий случай дня на три.

Я утешался тою мыслью, что подошедшие праздники, троицын день, хоть несколько оправдают мою отлучку с промысла и нравственно успокоят мою заботливую душу, так как в Эти дни даже «каторга» отдыхала и не работала обязательно.

II

Часов около трех утра мы уже выехали с двора верхом и направились узкою тропинкой прямо в горы, в любимую тайгу. Дивное майское утро дышало своею свежестью, и только что выходившее солнышко, как золотом, брызнуло по верхушкам деревьев на выдающихся сопках. Смолистый, ароматический запах лиственничного леса повсюду напоил прохладный воздух и как целебный бальзам проникал во глубину груди. Задеваемые при езде намокшие от росы веточки точно нарочно брызгали в самое лицо. Проснувшиеся пичужки чиликали наперебой и, перепархивая по веткам, бойко отряхивались, чистили свои носики и суетились по-весеннему. Вот выскочил на тропинку вспугнутый нашею ездой заяц, сел под кустиком, прислушался и моментально скрылся в чащу…

— Экая благодать господня! — сказал ехавший впереди меня Кудрявцев.

— Да, дедушко, хорошо! А мы куда же теперь поедем?

— А поедем по речкам, вот Булак и Ушмун недалеко. Там есть солнопеки, и на них надо посматривать козуль; они теперь, барин, шибко выходят еще по увалам, а вот маленько погодя бросят, спустятся в речки, в падушки и уже там станут кормиться.

Таким образом, тихо разговаривая, мы проехали несколько верст и незаметно спустились в долину Ушмуна. Проезжая один из чащевитых и больших колков (лесной остров), Кудрявцев остановился.

— Вот, барин, года с четыре тому назад на этом самом месте меня поцарапала медведица.

— Как так?

— Да, вишь, ехал я один на звериный промысел около Николина дня (9 мая) и призадумался, да вдруг примечаю, что мой Гнедко начал озираться и ушами пошевеливать. Что, мол, за штука? А уж это недаром, кто-нибудь тут, значит, есть. Стал озираться и сам. Вот смотрю этак вправо, а на листвянке сидит медвежонок, а маленько подале и другой на леснике. Услышали они меня да и притаились на ветках. Я смекнул, что дело не ладно; уж где-нибудь недалечко, значит, и мать схоронилась. И только что успел я перевести это на уме да приостановить коня, как вдруг из чащи выскочила медведица и прямо на меня. Одною-то лапой она поймалась за гриву, а другой-то уцепила меня за ляжку. Вот и теперь, барин, три белые пятна на левой ноге; так угостила, проклятая!

— Как же ты спасся, дедушко? — перебил я его.

— Да как, барин, все мое счастье было в том, что Гнедко мой уж шибко смирёный и привычный к зверям, он не тряхнулся, а только захрапел. Тут и медведица стала порявкивать, оскалила зубы да и тянется ко мне, а я, значит, свернулся скорей с коня на правую сторону, сдернул с себя винтовку, подпрудил огниво, упер ей дулом под санки, да и спустил. Она ровно мешок тут же и свалилась с коня, да как забилась у него под ногами, тогда он ударил козла, вырвал у меня из-за пояса чембур (ремень, кроме поводьев) да и пустился взлягивать; отбежал сажен пятьдесят, остановился и давай ржать, насилу его поймал, так напугался, а уж на что смирный и привычный к этому делу.

— Неужели, дедушка, ты так сразу и убил медведицу?

— Уж воля господия, барин! А так ловко чихнуло, что снизу-то всю башку ей разворотило.

— Ну, а медвежата-то как же?

— А те чего? Еще маленьки, глупы, я их перестрелял как рябков.

— Зачем же ты не переловил их живыми?

— А на черта мне их, барин? Я этак-то раз привез в мешке живых, так только один грех. Подарил я тех медвежат бывшему управителю, так тот и спасибо мне не сказал, говорит: «Заходи после, я те на водку дам». Ну, а где пойдешь, не свой брат! Ведь он этого не разбирает, как ты их добыл; как, значит, у смерти был; да сколько маялся, как тащил медвежат из тайги верст сорок. Нет! Ничего этого чоху-моху не понимает. А после, за спасибо-то, меня же отодрал безвинно, дай бог ему царство небесное!..

— Все-таки мудрено это, Дмитрий, как же так сплоха налетела на тебя медведица, а собака-то что же?

— Да вишь, барин, место-то здесь пустовато, я и опустил Карама, такой черный, большой кобель был у меня, мунгальской породы, он, проклятый, нашел козулю да и угнался за нею. А как я стрелил, тогда уж и прибежал на мой голк.

— Ну хорошо, а медведица-то чего же такая смирная?

— А она, значит, первопутина[18], молодая, сама еще трусовата. Постой, барин, эвон Канклетко чего-то нюхтит, — сказал мне тихо Кудрявцев и погрозил пальцем.

В это время из чащи выскочила молодая козлуха, а в кустах раздался жалобный «пик» маленького козленка. Я сдернул винтовку и прицелился с лошади в подпрыгивающую на одном месте козулю. Лишь только раздался мой выстрел, как неподалеку от первого пика послушался другой рев козленка. Матка упала, а Танкред с большим усилием тащил из чащи небольшого, еще полуживого анжигана (козленка).

Мы слезли с лошадей, докололи молодого гурашка, оснимали матку, розняли на части и, отправясь с собакой, нашли и другой трофей Танкредушкиной охоты — тоже маленького и уже задавленного козла.

Чтобы не возить с собой добычу, Кудрявцев нашел в колке еще сохранившийся снежный набой под нависшим утесом; надрал моху, ягоднику, выкопал в оледенелом снеге ямку, выстлал ее постилкой и сложил туда всю добычу, закрыв все мясо корой и берестом.

Добравшись в тот же день до большой долины по речке Уйгурке, мы настреляли уток и, наварив отличную похлебку из свежинки, поужинали и улеглись спать под сохранившимся до весны стогом сена. Как хорошо было в природе под весенним небом! Мне кажется, что только истый охотник может ощущать это удовольствие… А сколько замечательных эпизодов из своей охотничьей жизни рассказал мне тут старик Кудрявцев. И как подумаешь, что все это «прошло, прокатилось и красным солнышком закатилось» для моей некогда восторженной души, ныне уже одряхлевшей и сморщившейся под тяжестью жизни… Да, такой весны уж не повторится в моем существовании!.. Да, пожалуй, и незачем!..

Утром, еще до света, мы напились чаю и пешком отправились в горы, чтобы поохотиться на увалах. Но сколько мы ни ходили, сколько ни скрадывали коз, убили только одного большого гурана (козла) и с тем воротились к нашему табору, порядочно устав под тяжестью ноши.

Мы снова напились чаю и улеглись отдохнуть. Когда я проснулся, было уже одиннадцать часов пополудни. Кудрявцев встал раньше меня и отправился к речке, чтобы набрать сушняку и поддержать догорающий огонек. Я лежал на спине и следил за плавно несущимися белыми клочковатыми облачками. Немного погодя подошел и Кудрявцев с целой охапкой сухих сучков.

— Ну что, дедушко, какова вода в речке?

— Да что, барин, вода хоть и спала, а все еще велика, и нам на ту сторону не пробраться.

— Вот тебе раз! Значит, мы на заречные солнопеки и не попадем?

— Нет, не попасть, а места-то какие там добрые!

— Ну что делать, значит, в Кадачу махнем поскорее.

— Да уж верно, что так приходится.

Тут старик заслонил ухо ладонью и стал прислушиваться. Я, глядя на него, тоже замолчал и превратился весь в слух.

«Ттррынь, ттрррынь!» — с каким-то дребезгом доносилось до нас через всю луговую долину из прилежащих гор, высокой грядой тянувшихся с обеих сторон речки Унгурков.

— Это что же такое, дедушка?

— А это, барин, должно быть медведица где-нибудь ходит по сопкам со споими ребятишками; вот она и забавляет их по-своему. Вон слышишь, как наигрывает?

— Слышу, слышу! Ах она, проклятая! Да как же и чем она этак натрынькивает?

— Гм! Чем? У ней, барин, свои струменты понайдены. Вот придет к ним да и забавляется на досуге. Ей чего? Хозяйства нет, квашня не перекиснет, ну и дурит! А все же дети, она мать, надо и пошалить с ними…

— Так все же я не пойму, чем она наигрывает?

— А видишь, есть в тайге такие лесины, которые либо громом разбило, либо бурей поломало, вот на них и останутся на стволе расколотые дранощепины; зверь-то их отведет лапой да и опустит с маху, ну оне, значит, и дребезжат на весь лес. Иногда утром по зоре так шибко далеко доносит. Другой раз услышишь врасплох, сердце захватит, инда мурашки забегают…

— Ну, а самец делает этакие штуки?

— Играет и он; особливо вот в Петровки, когда ищет матку и сердится; а то так ее забавляет…

— Тоже кавалер, значит, — перебил я Дмитрия.

— Да как не кавалер! Чем он хуже других? Смотри-ка, чего он тут выстраивает, какие балансы выкидывает, и скачет, и через голову вертится, и обнимается; а то так лесины дерет; встанет, значит, на дыбы да сколь может хватит передними лапами: таких лент накроит, что смотреть страшно.

— Это для чего же?

— А это для острастки другому, чтобы на грех, значит, не лез; а поглядел бы по заскребам, дескать, вот он какой, эвон куда хватил по лесине! А другой такой матерущий, что на коне едва рукой достанешь где он царапал, беда!

— Ну, а если сойдутся, тогда что же бывает?

— Ух, барин, так дерутся, что не приведи господи видеть, страсть! Который посильнее, тот и владеет, а коли ровны, так заедают друг дружку до смерти.

— А матку не трогает?

— Как не трогает! И ей, чуть буде что не по нем, таких оплеух надает, что она ревет лихоматом…

Тут до нашего слуха донеслись очень ясные звуки как бы от катящихся с гор каменьев.

— Ну, а это что? — спросил я Кудрявцева. — Слышишь?

— А это, барин, она же дурит с ребятишками.

Мы встали и начали присматриваться на окружающие долину горы.

— Эвон где! — сказал старик, зорко приглядываясь и заслонившись руками. — Вон за утесом-то. Вишь, чего делает, проклятая!

Я вынул из походной сумки свой бинокль и стал смотреть по указанию. В него очень ясно было видно, как медведица играла с детьми, как они бегали друг за другом, боролись, перескакивали один через другого и забирались на мать; а она в свою очередь ложилась на спину или вдруг поднималась, подходила на самый край горы и лапами спихивала с нее камни. Интересно было наблюдать те моменты, когда только что покатятся камни — и медвежата, встав на дыбки, заглядывали вниз и следили за их падением…

Долго я любовался в бинокль на эту картину и благодарил судьбу, что привелось видеть то, чего не увидит никакой натуралист в кабинете и даже в искусственных зверинцах.

— Ну-ка, барин, дай-ка и я погляжу в твою астролябию, — шутил Кудрявцев.

— На-тка, дедушко, посмотри хорошенько да наведи по глазам; вот так, верти за это колеско, пока не дойдет, понял?

Старик взял бинокль и скоро настроил его по своему зрению.

— Фу ты, язви ее, какая диковина сделана! Кажется, уж на что далеко, а в машинку-то сколь близко показывает, тут и есть! Эвон, эвон, гляди-ка, чего ребятишки-то строят. Так друг дружку по рылу и хлещут! Hv и штука произведена, барин! — сказал Кудрявцев, передавая мне бинокль.

Но вот вскипел чайник, мы достали из сум деревянные чашки и стали с сухарями пить карымский (кирпичный) чай, заправив его чухонским маслом и солью.

В это время над нами мелькнула тень от пролетающей птицы, и послышался характерный свист утиного полета. Я невольно взглянул наверх и увидал бойко несущуюся матку большой породы крохалей[19], с ношей во рту.

— Видел? — спросил я Кудрявцева.

— Видел, как не видать! Это, барин, крохалюха детей переносит из своего гнезда.

— Как так? Да разве она не на земле строит свое гнездо?

— Нет. Она, брат, всегда гнездится либо в утесах, либо в больших дуплах, а как вылупятся утята да подрастут маленько, она и таскает их на воду. Да еще посмотри-ка чего делает!

— А что?

— А вот постой, я те покажу, что она выстраивает. Заприметь только место, где она спустилась к воде.

— Да я уже видел, дедушка. Вон за тою большою Листвянкой, за кривляком.

— Ну верно, и я то же место приметил.

В это время крохалюха, уже без ноши, бойко просвистала тем же путем обратно. Я проследил ее глазами и заметил, что она долетела до утеса и там потерялась. Не прошло и пяти минут, как заботливая мать снова пронеслась над нами и опять с ношей во рту. Кудрявцев дождался ее возвращения и, торопливо встав с места, сказал:

— Вот теперь, барин, пойдем поскорее, я и покажу тебе, что она делает.

Я вскочил и побежал за стариком. Живо добрались мы до кривляка и спрятались в густых кустах черемушника. Немного погодя мы видели, как третий раз пролетела крохалюха и спустилась к воде, тут же за нашими кустами. Мы снова сождали и дали ей улететь, а потом тихонько подползли к самой лиственнице и аккуратно спрятались за толстою валежиной. Перед нашими глазами, за большим речным кривляком выдавалось объемистое плесо; а около него над затишьем речной струи врезывалась в берега широкая песчаная коса, которая при убыли воды сверху совсем уже подсохла, и беловатый мелкий песочек, рябя малозаметными струйками, был облит солнечным припеком.

— Эвон где ребятишки-то посажены, видишь? — сказал мне тихо Кудрявцев.

— Нет, дедушко, не вижу.

— Да пот в песочке-то под тенью; вишь, как пуговки, торчат их головки.

— А-а! вон где; вижу, вижу теперь. Смотри, как запрятала, чуть заметно!..

В это время послышалось легкое покеркивание матки, и Кудрявцев ткнул меня пальцем.

— Молчи, не шевелись, — тихо сказал он.

Мы притаились и только осторожно выглядывали из-под валежины, в проделанную нами дырку.

Вдруг раздался резкий свист полета, а потом сдержанное хлобыстание крыльев, как это бывает в тот момент, когда птица готовится осторожно сесть на землю. Эта заботливость не ушибить маленького была так велика, что матка долго тряслась над косой, подняв голову кверху и сдувая крыльями мелкий песок; она совсем тихо опустилась на песчаную отмель в каких-нибудь пяти или шести саженях от нас и зорко огляделась. В это время маленькие головки завертелись над песком и нежно запикали.

Матка тихо подошла к ним, не выпуская из клюва своей ноши, четвертого детенка, живо выгребла в песке порядочную лунку, посадила в нее цыпленка и придержала его клювом; а он, усевшись, помахал кудловатыми крылышками и притих. Крохалюха тотчас загребла его в песок носом по самую шейку, поправила песочек на прежде перенесенных малютках, тихо покеркала и, спустившись на воду, несколько проплыла, а потом вдруг поднялась и, сделав отвод на полете, понеслась снова к утесу.

— Господи, господи! Вот где чудны дела твои, Создатель! — тихо сказал я Кудрявцеву.

— Да, барин! Вот тут и подикуй, как все премудро устроено творцом небесным! Всякая тваринка свой разум имеет. Уж на что вон букашка какая-нибудь, а глядишь — и та хоронится от своих врагов либо тоже охотится по своей силе; а придет урочное время — туды же гоняется друг за дружкой, ссорится, свадьбишки строит, а там и гайно (гнездо) свое ладит. Диво, да и только! Чего-чего не нагляделся я, барин, на своем веку! А я какой-то любопытный; бывало, какую-нибудь мелочь, а все самому досмотреть охота…

— Да, дедушко, вот будь-ка ты грамотный, так и записал бы все, что видел.

— Эх, барин, куда нам гнаться за этим. Вон мало ли грамотных, да что они записали? Ничего! А тут, значит, наука нужна, вот что!..

Но вдруг снова донеслось до уха покеркиванье крохалюхи, повторилась та же история прятанья птенца, с теми же самыми подробностями.

Мы имели терпение долежать в своей засаде до конца, то есть до той самой минуты, когда крохалюха переносила всех своих ребятишек, числом семь, и окончила материнское попечение тем, что спустила их на воду.

Когда она принесла последнего детенка, то закопала и его, а сама отправилась на речку, сплавала вниз и, прилетев оттуда, поспешно выгребла всех из песка; дала им хорошенько отряхнуться, расправить все члены, помахать крылышками, ощипаться носиком, — что делала и сама, — и уже после этого, тихо покеркав, повела их на плесо. Но и тут наблюдения наши не кончились, потому что крохалюха, очутившись на воде, материнским оком оглядела всех ребятишек, точно она сосчитала, все ли они налицо, и тогда уже стала купаться и нырять около малюток, как бы заставляя их делать то же самое. И действительно, маленькие крохалятки сначала будто испугались незнакомой им еще среды, все жалобно запикали, а потом замолкли и начали плескаться и бить по воде куцыми крылышками…

Тут мы вдруг встали из своей засады — и надо было видеть ужасный испуг сердобольной матери! Как она в ту же секунду зычно закеркала, захлопала по воде крыльями и бросилась спасаться, а все малютки, как метляки, пустились за нею, шлепая своими комельками, пища и улепетывая во всю свою еще неумелую прыть. Только мелкие брызги полетели от них во все стороны, и взбитая рябь поды осталась одна перед нашими глазами…

Проводив глазами эту счастливую семью, мы тихо отправились к табору.

— Ну что, барин, насмотрелся? — самодовольно спросил меня Кудрявцев. — Теперь станем собираться и поедем в Кадачу, потому что солнце-то уж пошло на вторую половину.

— Ладно, вот как придем, так и давай седлаться. А далеко отсюда?

— Ну да порядочно, скоро не перемелешь…

III

Кадача — это небольшая горная падушка (долинка), берущая свое начало из узла гор или, лучше сказать, перебитого горами хребта, отделяющего большие долины рек Унгурков и Джилинды, текущих на восток, в северо-восточном углу от Карийских золотых промыслов, в Забайкалье. Речка Кадача протекает по страшной тайге и, почти совершенно замаскированная крутыми, обрывистыми горами, составляет такой тайник, который знают не все и охотники, а потому эта суровая местность посещается очень немногими смертными. Зато ее укромные вертепы служат хорошим притоном для зверя; и действительно, хитрому, осторожному зверю тут есть где и укрыться от преследования человека.

На северных покатостях гор — громадные каменистые россыпи и высокие отвесные утесы, опушенные чащевитым лесом, доставляют укромное убежище мускусной кабарге, росомахе и рыси; а противоположные солнопеки, с мелкими осинничками, составляют любимые места жительства диких коз и изюбров. Словом, это охотничья житница, которою не брезгует и медведь, поселившийся в этой трущобе в значительном количестве.

Чтобы не запоздать к вечерней охоте, мы поторапливались и ехали прямиком, пересекая небольшие ложочки и хребтики. Мой Танкред сначала гулял на свободе, но когда мы въехали в таежные вертепы, то необходимо было пристегнуть его к седлу на смычок, потому что он убегал далеко от нас и пугал козуль. То и дело проноси

<пропуск текста>

стук мелких камешков, которые сыпались с крутого увала, вероятно, от неловкого движения изюбра.

Старик стоял как тень и только знаками показывал мне вниз под утесик, чтоб я приготовился к выстрелу. Я давно уже взвел курок на винтовке и не мог совладать с собой, чтоб унять волнение молодой крови. Но тут, после этого жеста, меня вдруг бросило в жар, и лихорадочного состояния как не бывало.

Прошло еще секунд пятнадцать, как вдруг я увидал, что саженях в тридцати от нас, из-под нависшего камня утеса, внизу по увалу, показались сначала мохнатые рога, панты, а затем и вся передняя часть красавца изюбра…

Не думая долго, я тотчас приложился к дереву, схватил на мушку лопатки зверя и спустил курок. В глазах у меня потемнело, и я снова весь затрясся как в лихорадке. Тут я увидал, что Кудрявцев достал из-за пазухи натруску и стал проворно заряжать свою винтовку.

— А где же изюбр? — спросил я уже громко.

— Молчи, барин, да молись скорей богу!..

— А что?

— Да вишь, господь дал нам панты, за грехи наши…

Тут только я увидал, что изюбр лежал под утесом и бился ногами. Не вытерпев от такой радости, я бросил на траву винтовку и подбежал к зверю, а за мной полетел и старик со своею уже заряженною винтовкой.

Снимая шкуру и разнимая на части убоину, я только тогда пришел в себя и заметил, что мой Танкред сидит около меня и жадно подлизывает кровь, а дедушка подбрасывает ему кусочки от дорогой дичины. Оказалось, что после выстрела, Танкред оборвал поводок и, с оставшимся концом смычка, прибежал к нам.

— Да ты, дедушко, разве стрелял? — спросил я озадаченно, увидав две пульные пробоины, одну возле другой, на шкуре зверя.

— А ты думал, что я просплю? — радостно отозвался Кудрявцев.

— Я, брат, не слыхал твоего выстрела.

— А я не слыхал твоего выпала и думал, что ты проробел; да нет, барин, толк в тебе будет! Емкость имеешь. А другой вон всю жизнь свою промышляет, а толку ни черта нет: дурбень! Одно слово дурбень!..

Мы сходили за лошадьми и тяжело обовьючили их мясом, а затем кое-как залезли на седла и шажком потянулись по узкой тропинке…

Провозившись с охотой и свежеванием зверя, мы призапоздали и решили так, что лишь только спустимся в долину Кядачи, тотчас остановимся у печки и заночуем. Солнце уже закатилось, и весенний вечер стал окутывать всю окрестность. В природе было так тихо и хорошо, а похолодевший лесной воздух так глубоко проникал в грудь своим ароматом, что мы забыли все треволнения жизни, и я восхищался прелестными картинами, в фантастическом освещении майского вечера. Все, что давит за плечами в жизни, тут куда-то отлетело, и я забыл про свою ответственность как по управлению промыслами, так и про злосчастную тюрьму с ее клеймеными «детками»!..

IV

Пробираясь по тропинке, мы тихо разговаривали и радовались счастливой охоте, как вдруг мой Танкред громко залаял впереди нас, бросился оттуда к нам и ощетинился, а обе наши лошади сначала приостановились, а затем зафыркали и шарахнулись в сторону так стремительно, что мы оба чуть-чуть не вылетели из седел и едва сдержали их порывы.

— Должно быть, медведь! — торопливо сказал Кудрявцев, соскочил с коня и сдернул с себя винтовку.

Я тотчас сделал то же самое и кой-как удерживал своего Буцефала, который фыркал и пятился.

Отведя лошадей в сторону и привязав их к лесникам, мы пошли смотреть на тропинку, чтоб узнать причину нашей общей тревоги…

Боже! Что мы увидали в этой ужасной глуши, среди только что улыбавшейся природы.

На самой тропинке, между кустами распустившейся черемухи, лежали два человеческие трупа, в ужасном виде от ужасной смерти…

Мы невольно сняли шапки и набожно перекрестились.

Один труп человека пожилого, русого, с проседью лежал в одной ветхой рубахе, на спине, и следы невыразимых мук застыли на его клейменом лице… А другой, — человек гораздо помоложе, с курчавою черной головой и бородой, в белых холщовых портах, арестантской шинели и в рваных броднях, — покоился ничком, наискось к первому, с лицом, опущенным на голую ногу своего товарища. Около несчастных не было ничего, кроме дырявого железного котелка и теплой меховой шапки, валявшихся в стороне.

— Господи! — вскричал я тут же, и нервные слезы полились у меня градом.

Старик, словно нянька, заботливо увел меня подальше от страшного зрелища, на берег речки, в густую заросль кустов.

Умывшись в холодной горной речушке и выпив по рюмке водки, мы совсем освежились и сели на ягодник.

— Ну что, барин, теперь поверишь мне старику, как я рассказывал тебе, сколько этих «несчастных» гибнет в тайге, а?

— Так разве я тебе не верил, дедушко?

— Вот то-то же и есть! Вот и подумай, как их хоронить всех станешь да объявлять полиции?..

— А то как же по-твоему?..

— Да очень просто, прочитаешь молитву, покуришь ладаном или серой (древесной) да и закопаешь, где ловко, а нет — так и чащей забросаешь, либо на воду спустишь, вот как я раз нашел утопленника в реке, на куст водой посадило, с берега-то и не достанешь. Ну сходил к остожью, притащил длинную жердь, да ею и спихал его на воду.

— Эх, дедушко! Сказано: умерших погребайте!..

— Это и я, барин, знаю. А что делать тогда, коли и достать нельзя? Неужели же по-твоему лучше оставить тело ястребам до воронам? А этих несчастных столько в тайге пропадает, что за каждым телом и сама полиция не стала бы ездить. Иной раз наткнешься верст за восемьдесят от промысла, так неужель мне бежать до полиции да потом снова отвозить ехать. Нет, барин, этак здесь и промышлять лучше не ездить, а надо сидеть дома на печке, вот что!..

— И то верно ты говоришь, Дмитрий.

— Да как, барин, не верно: все верно толкую! А то еще что, пожалуй, заяви, так и жизни не рад будешь, скажут сам убил, либо ограбил, вот и затуторят за окошко с железною решеткой. Бывали эти примеры-то, знаем. Вон Федька П-н объявил, да так и захнул сам по чижовкам. Нашли, значит, что тело-то было убито, вот и придрались: говорят, это твое дело, сознавайся! А старик-то какой был сердечный! Кажется, единой мухи на киселе не обидел. Вот и объяви после этого. Нет, барин! А коли совесть чиста, то и на воду спихнуть не грешно. Господь-батюшка все это видит и в вину не поставит.

— Верно, дедушко! А только знаешь ли, ты все-таки поступил не по закону.

— Не по закону-то, не по закону, это и я знаю. А по-моему, барин, выходит так, что если бы все делалось по закону, то и тюрем бы не было, да и беглых бы не попадалось, а я бы их, грешный человек, и с кустов не спихивал.

— Как же, дедушка, эти-то люди попали в такую трущобу? — спросил я, кивнув головой по направлению к нашей находке.

— Значит, бестолковы, вот что, барин. Им надо идти вон куда, на закат солнца, а они пошли на восход, где отсюда на тысячи верст и жилья-то нет никакого до самой Олёкмы. Вот и заблудились, отощали, ну и погибли с голоду.

— Неужели с голоду?

— Да как не с этого? Видел ведь ты, что около них и огнища нет. Значит, выбились из сил, одичали, пропали не по-христиански!.. А кто же ногу-то поел тому, что постарше?

Старик помолчал, как бы давая мне время догадаться, но мысль эта было уже зашевелилась во мне, и вместе с тем я почувствовал, как шевелились у меня волосы на голове.

— Гм! Ведь голод не тетка, — продолжал старик, — заставит и людского мяса попробовать. Зверь, барин, с ноги есть не начнет.

— Что ты, дедушка, грешишь на покойника, а если не он?

— Нет, барин, уверься, что он!.. Потому что если бы наткнулся на свежих покойников зверь, скажем, медведь либо волк, то поел бы не этак… Да здесь всякому зверю и без человека пищи довольно.

— Ну, хорошо, а если он поел товарища, то как же с голода тут же и умер?

— Он, значит, уж прежде выть потерял и истощал, надсадился; а как хватил вдруг, вот его и задавило уж пищей. Ну, значит, тут же и застыл!..

По всему моему телу пробежала нервная дрожь.

— Это, барин, верно! И с большого голода никогда не надо есть вдруг, а по крохотке, помаленьку, не то как раз задавит, — поучительно проговорил Кудрявцев и встал с места.

— Ну хорошо, дедушко! Так что же мы теперь будем делать? Неужели так их и бросим?

— Нет, барии! Зачем так? Это грех! А вот мы пойдем, нарубим побольше чащи да и закроем несчастных*, чтобы тела их не валялись да чтобы зверь или ворон не трогал покойных.

— Ну ладно, так пойдем поскорее, а то ведь совсем запоздаем.

Мы отправились к лошадям, отвязали топор, развели небольшой огонек, нарубили пропасть молодой поросли из мохнатых зеленых листвянок и стали забрасывать сначала издали тела усопших. А потом, когда тела были таким образом прикрыты, мы подошли ближе и натаскали целую кучу намогильной чащи, а затем придавили ее срубленными деревцами. Потом Кудрявцев достал из таившегося на его груди мешочка несколько кусочков росного ладана, принес две горячие головешки из костра, положил между ними ладан, и, когда он задымился, старик снял шапку, набожно помолился на восток и, раздувая головешками, три раза обошел намогильную кучу и все время шептал про себя молитвы…

Видя эту сцену среди угрюмой тайги при небольшом освещении костра, я невольно упал на колени и горячо молился…

Покончив тризну, Кудрявцев срубил из сушины крест и поставил его в головах «несчастных». Затем он снова покадил ладаном и сказал:

— Ну, барин, господь не осудит нас за такое погребение! Он видит, что мы больше сделать ничего не могли. Давай зальем огонь водой и поедем поскорее ночевать к речке, а то я как-то весь ослабел и пристал ужасно. Да, поди-ка, уж поздно, ну-ка погляди, пожалуста, колькой теперь час?

Я вынул часы и, подойдя к огню, посмотрел.

— А вот, дедушко, теперь как раз половина двенадцатого, скоро и петухи запоют, — сказал я, пытаясь хоть шуткой отогнать мрачное настроение.

— Петухи! Это в тайге-то петухи! Смешной же ты, барин, как погляжу я на тебя…

Мы сели на лошадей и поехали шагом. Совсем стемнело. Моя напускная веселость прошла с первых же шагов нашего пути по глухой тайге с такою тяжелою ношей за седлами и при ночном таежном мраке. Тропка исчезла из глаз, мелкая поросль хлестала по лицу, и нам пришлось только обороняться руками, чтобы не выстегнуть глаза, а самый путь доверить привычным лошадям, которые довольно проворно шли, не сбиваясь с тропинки, и скоро привезли нас к броду на речке Кадаче.

— Ну вот и фатера! — сказал Кудрявцев, переехав за брод и тихо слезая со своего опытного Гнедка.

— Поди-ка, не топлена, а либо нет ли угара? — сказал я шутя.

— Кто ее знает, а вот как бы взаболь не угореть после такого похмелья, — говорил смеясь старик и принялся развьючивать лошадей от тяжелой ноши.

Я в это время нарубил сухих сучков и разложил огонек. Серебристая роса уже покрывала всю растительность и давала себя знать при каждой задетой в темноте ветке.

— Давай-ка, дедушко, выпьем с устатку да наварим похлебки.

— Вот за это спасибо, барин! А то я уже хотел просить тебя подать мне рюмочку, так я пристал сегодня, что лытки трясутся…

Мы выпили, нарезали кусочками свежей изюбрины, положили в котелок и навесили его на таганчике (жердочка на двух вилашках), а когда вода стала кипеть, то пустили в него мелких сухарных крошек, перцу и заправили сметаною, взятою с собой в маленьком туясочке (посудина из бересты).

Когда сварилась похлебка, мы достали сухарей и ложки, выпили еще по маленькой и принялись уписывать.

— Ну и щи наварились. Ложку хлебнешь, а другая так сама и просится! — говорил старик и делал уморительные гримасы при схлебывании горячей похлебки. — А каковы панты-то? — сказал уже весело старик и показал пальцами. — Десять отростков (по пяти на каждом роге), рублев восемьдесят дадут нам, однако.

— Слава богу, дедушко! Надо его благодарить за такую убоину. Это уж господь послал нам счастие сплоха, чего мы и не думали.

— Вестимо он, а кто же больше? Это уж его милость!..

Мы помолились на восток, где уж отзаривало, и улеглись спать.

— Кудрявых снов! — сказал я и завернулся крестьянскою шинелью.

— И тебе в то же место! — буркнул старик и скоро захрапел сном праведника.

Но не так было со мной. Я долго не мог уснуть, и пред моими глазами постоянно вертелись картины — то красавец изюбр, разгуливающий по увалу, то страшная находка со всею удручающею душу обстановкой ночного погребения, при фантастическом освещении костра.

Из гор то и дело доносились звуки ревущих козлов, а вблизи слышалось журчание речки, треск огонька, поскакивание спутанных лошадей и их похрупыванье молодой травки… Только на рассвете заснул я крепким сном.